Иван Петрович заглянул в комнату. Елена Васильевна сидела на дорожной корзине среди груды вещей, как печальная дева над разбитым кувшином. Иван Петрович смущённо кашлянул.
— Пойду представлюсь, — сказал он.
Елена Васильевна промолчала.
— Чай горячий, уже пил, — сообщил Иван Петрович, виновато глядя на жену. — Вы тут без меня не разбирайтесь!
Елена Васильевна, разомлевшая от духоты и беспорядка, с досадой отмахнулась.
— Иди, пожалуйста, я сама всё сделаю!..
Иван Петрович помялся у вещей, потом с той же виноватостью, но и с твёрдостью, надел чёрный китель, фуражку и, сказав «ну, я пошёл», тихо прикрыл за собой дверь.
Алёшка тоже не усидел.
— Мам, я в лес, сказал он и выскочил вслед за отцом.
Елена Васильевна сидела среди сгруженных вещей, безвольно опустив руки на чемоданы. Она всегда медленно обретала способность к действию. И даже после того, как осталась в доме одна, некоторое время пребывала в том грустном и покорном расположении духа, которое охватило её ещё в Москве, в ту ночь, когда Иван Петрович сообщил, что они уезжают из столицы.
Наконец она открыла замок чёрной сумочки, достала ножницы, не вставая и не спеша, с тщательностью чертёжника, шов за швом распорола старые Алёшкины штаны, курточку, мешковину — всё тряпьё, в которое неделю назад зашила свой столик. Отпоротые тряпки сползли на пол, и среди пустых стен и хаоса вещей вдруг солнечно сверкнули великолепной полировкой и бронзой тонкие, изящно изогнутые ножки. Глаза Елены Васильевны на какой-то миг оживились. Она высвободила из вещей и тряпок весь столик, поставила его и, поджав губы, с усилием перетащила в заднюю, смежную комнату. Столик осторожно вдвинула в угол, напротив окна, отошла и опустилась на железную, кем-то уже принесённую для них кровать. Оживление оставило её. Она прислонилась щекой к холодному железу, с грустью смотрела на круглую поверхность столика, сияющую чем-то далёким и невозвратным. Этот туалетный столик красного дерева с бронзовыми инкрустациями на ножках был единственной достойной вещью в домашнем хозяйстве Поляниных. Он был как память, как последний свидетель того далёкого времени, когда Елена Васильевна безумно поверила в свою счастливую звезду и стала женой заметного даже в Петрограде красивого молодого человека. Иван Петрович в то время был уже партийцем-большевиком, и его, студента четвёртого курса Лесного института, удачно организовавшего по специальному заданию лесозаготовки в Тихвинском уезде, выдвинули на руководящую работу. Учреждение, где он работал, снабжало дровами весь Питер. А топливо в те годы было как хлеб. Что значило тогда тепло живого огня в печурке, Елена Васильевна увидела однажды воочию, на концерте, который давали для работников топливного фронта солисты петербургского оперного театра.
«Облтоповцы», как звали их тогда, после концерта преподнесли артистам не розы и хризантемы, даже не астры, — каждому солисту они выдали по маленькой вязанке дров. И знаменитые артисты, перед именами которых млело её восторженное сердце, с радостью — она видела это, — с радостью и благодарностью несли в дома подаренные им щепки, прижимая их к своим собольим шубам. Её потрясла тогда переоценка ценностей, которой она была свидетель. Может быть, именно в тот вечер обаяние высокого искусства померкло в её глазах перед возможностью простого домашнего тепла. Лена оставила занятия в киностудии, овладела машинописью и заботами Ивана Петровича была устроена к нему секретарём.
За Леной ухаживал Саша, юноша с грустными глазами Есенина и руками пианиста. С Сашей они занимались в киностудии, и Лена, кажется, любила Сашу. Даже после того, как она ушла из студии, они продолжали встречаться в Таврическом саду.
Судьбу её решил Кронштадтский мятеж.
Среди тех, кто пошёл по льду Финского залива на крепостные стены, под огонь пушек и пулемётов, был Иван Петрович Полянин. И, когда мятеж контрреволюционеров был подавлен и к ней, прямо в дом, Иван Петрович пришёл в ремнях, с револьвером на боку, пришёл с вокзала, пропахший морозом, порохом и победой, Лена забыла, что на свете есть юноша Саша, с грустными глазами Есенина. Она бросилась Ивану Петровичу на грудь и пылающим лицом уткнулась в красный бант в петлице его пальто.
Саша уехал на Дальний Восток добровольцем-пулемётчиком. Когда он вернулся, Лена уже ждала будущего Алёшку.
Ивану Петровичу отвели огромную квартиру, реквизированную Советской властью у какого-то царского сановника. В квартире была обстановка из красного дерева с бронзовыми инкрустациями. К тому времени Иван Петрович оставил институт. Он считал, что Революция — не время книг и теорий, надо практически строить новый мир.
Через год он преспокойно оставил роскошную квартиру на Петроградской стороне, бросил всю обстановку красного дерева и увёз Елену Васильевну вместе с маленьким Алёшкой на Урал, в Екатеринбург, в старый кирпичный дом, где не было водопровода, но был сосед-пьяница, который каждую ночь поднимал в доме дебош. На Урале кто-то почему-то проваливал лесозаготовки, и кто-то где-то решил, что там нужны ум и энергия Ивана Петровича. С тех пор Елена Васильевна потеряла счёт дорогам, городам и посёлкам. И всё-таки, как ни трудны были переезды, как ни выходил из себя Иван Петрович, убеждая её избавиться от лишних вещей, Елена Васильевна каждый раз обшивала столик тряпками и везла с собой. Столик тихо светил ей в её жизни, как в сумеречной комнате светит луч закатного солнца. И пока столик был, не угасала в ней надежда на то, что когда-нибудь Иван Петрович образумится, они вернутся в Ленинград, на её и Алёшкину родину.
Елена Васильевна встала, прошла в комнату, где были вещи, из той же чёрной сумочки достала ключи, открыла замки на дорожной корзине. Из-под слежавшихся в дороге платьев вытащила и бережно высвободила из белой шали свой портрет в широкой тёмно-вишнёвой раме. Это тоже было прошлое: петербургский фотограф запечатлел её накануне замужества. Елена Васильевна поставила портрет перед собой и острее почувствовала щемящую боль утраты.
Как она была хороша! Эти полуобнажённые плечи в мехах (меха специально для фотографа дала старшая сестра Марина), и тонкая девичья шея, и высокая причёска, и локон, как будто случайно упавший сбоку на чистый открытый лоб (волосы ей укладывал знакомый по киностудии парикмахер), и этот нежный овал подбородка, скромно опущенные, затемнённые ресницами глаза, красивая, чуть поджатая губа, и даже вот эта мочка уха с жемчужной серьгой (серьгу ей одолжила вторая старшая сестра Анна) — всё юность, ожидание, прелесть невозвратимого теперь девичества!..
Елена Васильевна вдруг заволновалась, достала из корзины зеркало, поставила рядом с портретом, поправила волосы, тревожно вгляделась в себя. Нет, нет, всё ещё хороша, если не обращать внимания на усталость в глазах, беспокойный взгляд, истончившиеся, в горечи изогнутые губы. Прежней девичьей нежности — увы! — нет. Прожитая жизнь как будто отретушировала её лицо: резче обозначились линии носа, рта, подбородка, нервная напряжённость изменила выражение лица, но, слава богу, она ещё не потеряла привлекательности, не огрубела, как грубеют женщины в этих бесконечных лесах и посёлках…
Елена Васильевна протёрла стекло и рамку, отнесла портрет в комнату, на кухне разыскала гвоздь, утюгом вколотила его в стену. Портрет повесила над столиком, отступила к окну, прикидывая, всё ли хорошо у неё получилось. Взглядом она сразу охватила всё: и столик, и свой портрет, и ещё не распакованные вещи среди голых, с конторским запахом стен — и уронила руки. Ей вдруг показалось, что в этой, ещё чужой для неё квартире сгрудилась вся её жизнь. «Да, да, — думала она, — вот здесь вся моя жизнь в миниатюре! От сверкающего, дорогого сердцу столика и портрета до вот этой груды развалившихся чемоданов, протёртых одеял, старых штанов и рубашек! Ни одного хорошего костюма, ни обстановки, ни своего угла! Всё казённое, всё временное: кровати, дом, работа, знакомства, — всё, как на вокзалах! Мне воздано за моё девичье упрямство! — с горечью к тому, что сейчас было перед ней, думала Елена Васильевна. — Как не хотела моего замужества мама, как отговаривали сёстры, как молча страдал папа, боясь своим вмешательством повредить счастью любимой младшей дочери! Я же видела, что Иван Петрович чужой для нашей семьи. Он и сам не скрывал этого. «Я не чувствую у твоих родственников революционного духа», — сказал он, когда уже был мужем…
Елена Васильевна, сцепив руки и до хруста заламывая пальцы, в волнении прошлась по комнатам. «Но почему я здесь? — вдруг подумала она, останавливаясь в раскрытых дверях. — Что держит меня около неуживчивого и вечно занятого человека?.. Любовь?..» Если бы она любила!.. Держит её любовь Ивана Петровича. Он любит её трудной и нетерпеливой любовью. До сих пор она не может понять, чего больше в его чувствах — доброты или самолюбия, бережливости, неумелой чуткости или мужской несдержанности. У Ивана Петровича она одна, это она знает. Если бы она ушла от него, так, в одиночестве, он и дожил бы свой век. В этом она убедилась за шестнадцать лет жизни с ним. Ей всегда было приятно сознавать, что она у кого-то единственная. И, оправдываясь в дни своих коротких наездов в Ленинград перед сёстрами, жалеющими и ругающими её за цыганскую жизнь и бесхарактерность, она, краснея, лепетала: «Но Иван Петрович не может жить без меня…» Ревнивую опёку, с которой он оберегал её красоту, она принимала со скрытым удовлетворением и в грустные минуты очередных переездов утешала себя мыслью, что Иван Петрович, срываясь с обжитого места, подстёгивает себя ещё и страхом потерять её. Ей казалось, что, ревнуя, он увозит её даже от невиданных знакомств.