Марфуша Оладейникова, работавшая неподалеку, заметила неладное. Усадила Анну на ящик, дала попить. Потом сбегала к старшему табельщику Егорычеву:
— Серафим Евстигнеевич, бегу в больницу: Крутова захворала…
Егорычев (любил покрикивать) зашумел: как так, да что выдумала, сама добредет.
Марфуша, не гляди, что молода, — не из робких. Бросила в лицо табельщику:
— Чтоб к тебе лихоманка привязалась, к злюке!
— Тьфу, тьфу! — заплевался тот. — Соображай, что говоришь. Беги да возвращайся сразу же.
Палаты были заполнены. Анну положили в коридоре. Вечером, после смены, Марфушу не пустили в больницу, а на следующий день нянька в желтом застиранном халате, ко всему уже привыкшая, с минуту смотрела на нее, вспоминая:
— Крутова? Отмаялась… Утрясь отошла.
Оглушенная шла Марфуша домой, не видела ничего, не слышала. Вспомнила слова Федора перед расставаньем: «Береги мне жену с сыном. На тебя вся надёжа». Шутил ведь, а что вышло…
В каморке тетка Александра и Артемка обедали. Марфуша тяжело опустилась на табуретку, уронила голову на стол. Артемка дернул ее за косу, засмеялся.
— Померла мамка-то, Тема, — заплакала Марфуша. — Утречком сегодня померла…
У фабричной конюшни — сарая с односкатной крышей — кучер Антип Пысин запрягал серого в яблоках коня. Конь нетерпеливо переступал, косил глазом, прядал ушами. Легкая, на высоких рессорах пролетка с белым ярлыком на задке, как живая, вздрагивала от каждого прикосновения.
Антип торопился. Утренний поезд из Москвы приходил в семь сорок — времени было в обрез. Загулял вчера у Ивлева с братом — дом в деревне продал братуха, поступать на фабрику собрался, — руки плохо слушались, в голове шум — гадко. Еле поднялся. Припоздал. А тут еще некстати занесло на конюшню Коптелова. Антип с превеликим удовольствием отвесил бы хожалому затрещину — не вертись, не до тебя. Да уж больно нехорош мужичонка, греха потом не оберешься.
Коптелов соскучился за долгую ночь, рад был перемолвиться со случайным человеком. Домой не хотелось: с бабой много не наговоришь — неразговорчивая да и то только лается: «Все люди как люди, а от тебя — что от козла драного».
И особенно после того взбеленилась, как посадили в Коровники Федора Крутова. Тогда Коптелов светился радостью. Верткий, с землистым от какой-то внутренней болезни лицом, бегал по двору (свой домишко имел на Тулуповой улице): то худое ведро пнет — раскидают по дороге, мать вашу, — то забор примется чинить, доски новые ставить. И все с удовольствием, с улыбочкой.
— Эй, старуха! Кажись, обруч на шайку просила натянуть? Давай, пока охота есть.
Жена — рослая, молодая баба — с любопытством приглядывалась к нему.
— Чего взыгрался-то? Не иначе вожжа под хвост попала…
Петруха посмеивался и молчал.
А ночью, прижимаясь к равнодушному телу жены, не стерпел, похвастался:
— Теперь в самый раз повышенья ждать. На меньшее и соглашаться не буду, как смотрителем в фабрику. Не двенадцать, а двадцать пять рублей носить буду. Деньги!
— С чего же такой почет?
— Важного возмутителя поймал, Федьку Крутова. Теперь, Дуська, заживем.
— Дурак! — озлилась жена. — Какой он возмутитель, Федор-то! Да слышал ли кто о нем плохое! Мужик — не чета тебе.
— Это он с виду такой. А копнешься поглубже — другой коленкор: смуту заваривал на фабрике, чтоб, значит, перебить всех… Не удалось голубчику, в кутузку отправили.
— Вот вернется, свернет башку. И поделом!
Любопытство у Авдотьи сразу пропало. Ругнула себя, что попалась на удочку, ждала чего-то. Это от Петрухи-то? Тьфу! Пустобрех!
А хожалый распалился пуще. Припомнил, как кричала в корпусе рябая Марья: «Над Дуськой свисти, ми-лай…»
— Не нравится, что в фабрику перехожу? — злорадно объявил жене. — То-то и оно. Я там твои шашни живо прекращу. На глазах будешь. Я твоему табельщику так и скажу: «Хватит, Серафим Евстигнеевич, попили моей кровушки. Я, чай, тоже не бесчувственный».
— Ну, скажи, скажи, — приободрила жена.
Авдотья работала на фабрике первый год и была худенькой длинноногой девчонкой, когда приглянулась Егорычеву. Говорили, что он «обломал» уже не одну и нет на него никакой управы.
Началось с того, что принес бракованную шпулю.
— Твоя метка, придется записать штраф.
Метка была не ее, она это видела и пыталась протестовать. Но штраф вычли.
С тех пор стал часто крутиться около ее машины: то заговаривал ласково, то кричал, придираясь к пустякам. При виде его пугалась, раз дрожащие руки уронили шпулю, полную ниток, на масленый, грязный пол.
— Так-то бережешь хозяйское добро! Пойдем в контору.
Случилось это в вечерней смене. В конторе никого не было. Больше всего боялась, что уволят с фабрики. И даже не нашла сил сопротивляться, когда он, заперев дверь, бросил ее на диван, изломал, истерзал. После уговаривал:
— Я те заработок увеличу. Будь послушной…
Удивлялись на нее, когда она сама потом стала искать с ним встреч, посмеивались, зло шутили. Подсылали подростка, тот торопясь говорил:
— Егорычев кличет. Он на хлопковом складе.
Она шла и наталкивалась на гогочущую толпу грузчиков. Бежала, сгорая от стыда, обратно, и таким же гоготом ее встречали в цехе.
Одногодки уже имели мужей, у них росли дети, а ее парни обходили. С Коптеловым сошлась, чтобы не оставаться бобылкой. Ненавидела его, а надоедал — стонала:
— Господи, какая благодать, когда в ночь сторожишь! Уйди с глаз долой!
Повышенья хожалый так и не получил. Только и есть, что вызвали в полицейскую часть и вручили под расписку пять рублей — за догляд.
Коим-то путем (не иначе от писаря Семки Боровкова) об этих деньгах узнали в слободке. Проходу не стали давать хожалому, язвили: «Черт отказался, приставу душу отнес». Василий Дерин, дружок Крутова, напившись раз до полоумия, наскакивал на Коптелова, спрашивал: «За сколько меня продашь, если я его царское помазанство трехаршинным словом буду обкладывать? Трешки, чай, стою? Говори, юда!» И все норовил дотянуться кулаком— хорошо, оттерли его свои же мастеровые.
А Федора Крутова после этой истории стали величать чуть ли не героем. Вспоминали всякие случаи из его жизни. Он-де еще мальчишкой сообразительным был и храбростью отличался необыкновенной. На спор на Донское кладбище в полночь ходил, чтобы самому убедиться: правда ли в это время огоньки на могилах загораются и мертвецы костями гремят. Ребята на краю Овинной улицы остались ждать, а он прямо через поле к кладбищу двинулся. В руках камень и колышек заточенный — вбить его надо, чтобы доказать: был, не испугался. Ночь осенняя, темная, прошел двадцать шагов — и не видно. Ребята уже ждать устали, подумали: обманул, стороной прошел домой и спит давно — больше часу прошло. Вдруг бежит — без пальто, сам странный какой-то, оглядывается, слова без заиканья сказать не может. «Был?» «Б-был». — «Колышек вбил?» — «В-вбил». — «Ну и что?» — «Д-держал меня кто-то. В-вырвался. П-пальто оставил…»
После такого рассказа разбежались по домам. А наутро всей гурьбой отправились на кладбище. Лежит пальто, колышком за полу к земле прибитое — в спешке подвернулась пола, не заметил… Тогда зубоскалили над ним, сейчас — в один голос: «Не растерялся, без пальто, а убег. Другой бы умер на месте».
Припомнили, как бились на льду Которосли с городскими парнями. Туго приходилось, пятились. Не сшиби Федор коновода городской стенки Зяку, затоптали бы фабричных… И вот такого человека упрятали в Коровники! И за что? Читал какую-то паршивую книжонку. А кто упрятал? Хожалый. Да еще пять рублей за это получил. Действительно, иуда.
Коптелов тогда и пяти рублям обрадовался — все прибавок. Но поди же ты, верно говорят: что не трудом добыто, то прахом и идет. Купил по сходной цене на Широкой хромовые сапоги. Ликовал. А сапоги те до первого дождя. Попал раз в сырую погоду и обнаружил, что подметки разбухают, — картон крашеный вместо кожи оказался… Остаток денег тоже разошелся неведомо куда. От такого прибавка семье ни капельки не перепало С чего бы жене ласковой быть? Потому и ест поедом, потому и домой хожалого не тянет.
Коптелов вертелся возле конюшни, поглаживал вздрагивающую теплую кожу коня.
— Хозяйскую, смотрю, закладываешь, Антип Софроныч… Сам разве едет?
Антип в атласном жилете поверх синей рубахи, в лаковых сапожках на соковой подошве — не толще полтинника, а износу нет.
«Ясно, — думал Коптелов, — хозяин из Москвы едет, ишь вырядился. Да и пролетка, такую гостям поплоше не подают».
— На праздник-то, чай, сам не поедет? На что ему? Не велик праздник…
— Кто его знает, — с явной неохотой отвечал Антип. — Велено подать к утреннему, и все тут.