чужое, чтоб там думали, что ихнее…
Ну, хорошо, не их это дитё, подброшенное под Збараж. Спасибо Балку, принес к себе домой, не побоялся взять. Уже лежит он не в бурьяне, не в поле, а на топчане, присмотренный, накормленный. Отца-матери у него нет, но ведь должен он как-то жить, ухаживать за ним нужно. Может, все-таки следует искать его мать, ведь не может того быть, чтобы не нашлась.
— А для чего ее искать? — сказала тогда Ганка.
Все уставились на нее оторопело.
— А как же иначе? Мать есть мать…
— Какая же это мать, если отреклась от своего ребенка? Это не мать. Уж лучше отдать чужой женщине, которая захочет взять младенца. Чужая и присмотрит, и все… Пусть когда и накричит, пусть и ударит, зато не выбросит собакам.
— Разве можно не искать? Ведь как же без матери расти, никогда матери не знать…
— Вот и лучше — мать такую не знать!
Сколько ни убеждали, сколько ни ссорились с Ганкой — стояла на своем. Говорила, чтоб ей отдали найденыша, она из себя душу вынет и ребенку вложит. Она грудь свою разрежет, сердце свое достанет — и ему, ребенку, отдаст.
— Или у тебя десять жизней, Ганка?
— Одна, зато человеческая!
Так тогда и не понял кое-кто из збаражан, что же за человек эта Ганка: будто и добрая — подкидыша хочет себе взять, и в то же время будто злая — не хочет, чтобы брошенному ребенку мать его настоящую отыскали.
Назвали подкидыша Иваном Кукурузой. И пошел Иван Кукуруза по рукам: сначала у одной молодицы кормился, пока можно было, а не стало у нее молока, к другой перешел. Потом к третьей, а та, третья, ни с кем не посоветовавшись, отдала Ивана Кукурузу в какое-то другое село, лесное, над Черным шляхом. Досталось же тогда збаражанке от односельчан, и особенно от Балка. Как она посмела отдать, ведь Иван Кукуруза, которому было уже несколько месяцев, стал приемным сыном всего Збаража? И глупая женщина плакала, собиралась идти в далекое село забрать ребенка. И даже пошла. Да не отдали. Попал Иван Кукуруза в хорошую семью, которая собственных детей не имела, а тут — словно судьба послала!
Балко тоже несколько раз наведывался в то село. И казалось, славно все сложилось, но был он недоволен:
— Такого хлопца отдали! Збаражский он, стал наших кровей, — ведь наши женщины его молоком поили…
Многие збаражанки вспоминали Ивана Кукурузу. Витал он в их думах, словно родной.
Часто вспоминала его и Ганка Волох. Часто виделся он Бахурке. И названому отцу — Балку…
С соседями Гомозами можно было бы сто лет прожить и не поссориться, но если бы это зависело только от Ганки! Если бы! Старый Гомоз — не мужик, а картина: носит большую бороду, благообразный, статный, но опирается на палку с медной бляшкой на конце. Эта палка только для стороннего глаза, потому что старый Гомоз еще в силе, быку рога, правда, уже не скрутит, а удержать за рога — удержит. Потому что возле земли не выработался. Сколько его знают, все возле церкви крутился: то пел там, то причиндалы всякие попам подносил, пока в церковные старосты не выбился. К нему бабы со всего села и бегают — попа недавно не то выгнали, не то отозвали, на смену ему еще никого нет, а богомольные есть, не перевелись пока. Вот Гомозу и почтение. И не только почтение. Никогда с похорон с пустыми руками не возвращается: непременно с мешочком или корзиной, а там — хлеб, калачи. Если соборуют кого, отпевают — он первый гость.
Церковного старосту зовут Тодосом, а жену его — Тодосихой. Худенькая да сгорбленная, она, однако, очень быстрая — похожа на мушку, которая летает и летает, жужжит и жужжит. И вправду жужжит: любит Тодосиха поговорить, побалагурить, лясы поточить. И про бога вспоминает, а заканчивает чаще всего тем, сколько перепало батюшке на пасху или рождество, на родины или на крестины. Чем больше дают батюшке — тем святее эти люди, потому что возле батюшки и ее Тодосу малость перепадает. В Збараже говорят, что и Тодосиха могла бы править службу божью, но ведь ни прежде, ни теперь женщин-попов не было, во все времена из женщины одно только и выходило — попадья, не больше.
Разве не все равно Ганке, кто у нее соседи — слесаря или плотники, штундисты или христиане? Все равно. Она к ним во двор и ногой никогда не ступала и не собирается. Но Тодосиха к ней ходит, потому что колодец у Ганки. Тянет воду из ее колодца и тянет, носит ее воду и носит. Пусть. Ни земля оттого не обеднеет, ни Ганка не похудеет. А вода в ее колодце хорошая — и еду сварить, и голову помыть. Такая холодная и чистая, что сладкой кажется.
Вот так, ходят по ее двору — пусть ходят, выбирают ее воду — пусть выбирают. Но для чего из года в год межу подкапывать? Как примутся Гомозы весной обрабатывать свой огород, уж непременно себе немного от Ганкиного прикопают. Раньше с того боку, где их огород, можно было возом заезжать, а теперь не заедешь, потому что картошку Тодосихину потолчешь и подсолнечники поломаешь. А как подумать, так картошка и подсолнухи вовсе не Тодосихины, а Ганкины, потому что огород этот часть усадьбы ее прихватил.
И однажды, когда уже вскопали огород, видит Ганка, что ее огород будто бы стал меньше. И что это за знак? От поля у нее ров, с одного боку — травянистая высокая межа, а с того, что от Гомозов, только тропочка. Стала присматриваться к той тропке — а она будто не там лежит, где прежде лежала. И вправду или только кажется? Даже потрогала ее, а потом еще глянула сбоку — не там! Не иначе как Гомозы перенесли ее межу. А как додумалась до этого — сама с собой не смогла совладать. Кинулась за лопатой — и начала перекапывать, только пыль столбом поднялась. И в глазах ее темнело от гнева, весь свет казался черным, как земля, и сам воздух на вкус был таким же, как земля.
Видела, что Тодос прошел на улицу, но глянул ли в ее сторону — не заметила. А уже через какую-то минуту выскочила Тодосиха. Низенькая, согнутая, прикатилась быстрой ласочкой