к Ганке. В круглых, как черника, глазках искры мерцали, а губы, словно корешки, — белые.
— Люди добрые, она межу перекапывает! — скрипучим голоском проговорила так, будто и вправду обращалась к людям.
Ганка сопела и лихо кидала землю.
— Люди добрые, она хочет наш огород забрать! — снова проскрипела бабка и обежала вокруг Ганки, будто хотела клюнуть и не могла отважиться. — Вот какие теперь воры, среди бела дня крадут!
Вышел Тодос с палкой, остановился у хаты — высокий, прямой. Теперь бабка стала кричать так, будто ему все высказывала:
— Мы старые, в колхозе не работаем, почитаем церковь и слово божье, так нас можно и обижать! Никто за нас не заступится. Нет теперь правды, растоптали, никто ее не поднимет…
Она кричала и кричала, жалобы и проклятия сыпались, как каменья, а старый Гомоз неподвижно стоял у хаты, и белая пена бороды дрожала от гнева. Наконец во двор стали заглядывать и люди. Тогда Ганка выпрямилась и сказала:
— Они ночью пахали и межу перенесли. Им, видите, земли больше нужно, потому что они голодные.
Тодосиха стояла на своем:
— Чтоб я так жила, как это правда! Да чтоб я ногою не ступала! Да чтоб только солнца свет… Вот не грех, что забожусь!
Старый Тодос повернулся и заковылял к хате. Ганка согнулась и перекапывала межу. Тодосиха не успокаивалась:
— Люди добрые, никто ей межу не переносил, это она такую манну пускает, чтобы обобрать нас. Ах, чтоб ты на ровном месте споткнулась, а чтоб тебе родные дети на старости куска хлеба не дали!
«Лайся, лайся, — думала Ганка. — А тебе и вправду на старости дети ничего не подадут, потому что нет у тебя ни роду, ни плоду».
— Твоя мать была побирушкой, отец от зависти умер, а брат из-за чего извелся? Загребущий был!
«Лайся, лайся, — мысленно возражала Ганка. — Пусть все видят, какая ты святая да божья. И твой Тодос. Пусть посмеются над вами».
Тут и Бахурка подошла. Сразу сообразила, чего крик стоит, и:
— Позвать землемера нужно. А то сцепились…
Тодосиха умолкла. Внимательно посмотрела на Бахурку, затряслась вся, будто ее лихорадка хватила, встопорщилось все на ней — не человек, а колючка в живой изгороди.
— А без тебя, Дунька, не сварится? Ты лучше вспомни, как твой батько горячей кваши напился, так потом ни есть, ни пить не мог!
Снова появился Тодос, все такой же прямой, с палкой. Только палка в его руке подскакивала, словно клевала что-то. Наконец заговорил церковный староста — мягким, едва не елейным голосом:
— Мартоха, иди-ка в хату, гости пришли.
Тодосиха, казалось, не слышала — наседала на Бахурку, лезла, и рот ее был черен от злости.
— А вспомни, сколько вас было у батька, голые всегда ходили, не могли собрать ни на сорочку, ни на юбку!..
Бахурка ни слова не сказала. Стояла побледневшая, растерянная, только морщинки под глазами вздрагивали. Прошептала:
— Я ведь только землемера хотела позвать.
— Мартоха! Ну, иди же! — снова крикнул Тодос. — Гости ждут!
Мартоха, верно, еще бы ругалась, но нужно было бежать от греха: знала, что гостей никаких нет, что хитрит Тодос, чтобы не выставлять себя на посмешище. Пошла. На полдороге стала, перекрестилась:
— Придет пора — ты еще будешь грызть эту землю, Ганка. Будешь ее грызть, будешь землею запивать и землею дышать.
«Говори, говори, — думала Ганка. — Только от своего огорода и борозды не дам, и полборозды не подарю. Потому что и вправду я землю ем, землею запиваю да еще землею и дышу».
Тодос с Мартохой двинулись к сеням — и провалились. Больше не выходил никто. А Ганка перекопала межу и под шнурок протоптала там, где она и была когда-то. Натесала колышков, позабивала обухом. И колючек наносила, выложила вдоль. Пусть теперь попробует посягнуть, пусть…
Саня вскакивала среди ночи. Садилась на печи и начинала плакать. Вначале тихонько, словно вздыхала сквозь слезы, потом плач ее переходил в рыдания, громкие и неутешные. Слезы катились по лицу, она не вытирала их, только дрыгала и сучила ножками, будто хотела стряхнуть что-то невидимое. Ганка прижимала ребенка к груди, гладила, что-то шептала на ухо, но Саня плакала и плакала.
— Доченька, ну что с тобой?
Саня не отвечала. При свете коптилки взгляд ее казался совсем бессмысленным.
— Может, у тебя в груди болит, а?
Саня отрицательно качала головой.
— Может, головка? Или руки? Ноги? Ну, скажи, что с тобой?
Саня все качала головой: мол, ничего не болит. Потом вставала, поднимала руки, словно хотела лезть на стену. Ганка обнимала ее, но Саня выскальзывала, бросалась в угол, ощупывала стены, глядя в потолок.
— Может, она голодная? — подсказывал Иван. Они с Толиком уже проснулись и, светя глубокими испуганными глазами, прислушивались к ее плачу.
Ганка давала дочке кусок хлеба — та не хотела брать. Отталкивала, словно боялась обжечься.
— Может, яблока хочет? — подсказывал Толик.
Отталкивала и яблоко. Наливали молока в чашку — тоже отказывалась.
— Что же ты хочешь, доченька? — кусая в му́ке пальцы, спрашивала Ганка.
— Ли-ли… — начинала бормотать Саня.
— Что? — заглядывала ей в рот мать.
— Ли-ли…
— Ну, что же это такое?
— О, да она хочет мой литачок [5]! — подхватывался Толик и бежал во двор. Возвращался с деревянным двухкрылым самолетиком, творением его же рук. Был он с жестяным пропеллером, с красными звездочками.
Саня брала игрушку, разглядывала внимательно. Плакать переставала, только всхлипывала все реже и реже и, прижавшись к матери, постепенно засыпала, а Ганка благодарила бога, что девочка наконец успокоилась. Мальчики тоже засыпали, и мать с внезапной болью в сердце прислушивалась к их дыханию, мысленно молясь, чтобы ничего не приключилось с ними.
— Саня, — спрашивала мать утром, — почему ты плакала ночью?
— Плакала? — переспрашивала Саня, пожимая плечами, и по ее смуглому лицу пробегала смущенная улыбка.
— У тебя в груди не горит?
— В груди? — переспрашивала Саня.
— Или ты чего-нибудь боишься?
— Хм… — только и произносила Саня.