Зато в клубном зале публика вела себя куда свободнее. Громко переговаривались, смеялись, курили. Даже когда начался концерт. Правда, и хриплое чревовещание контрабаса, и фиоритуры все еще миловидной солистки — она помахивала во время пения ладошкой, разгоняла дым — награждались оглушительными аплодисментами. Во время исполнения фуги Баха на руках у молодухи, сидевшей в первом ряду, расплакался ребенок. В зале зашикали.
— Ну-ка, уйми его! — требовал кто-то.
— Да дай ты ему титьку! — посоветовал другой.
Женщина расстегнула кофту, выпростала большую, жемчужно светящуюся в темноте грудь, стала кормить дитя. Неистовствовал, оглушая жителей Конобеева Иоганн Себастьян Бах.
И все же наибольший успех выпал на долю иллюзиониста и деда Щукаря. Первому сцена была тесна, он спустился в зал, протискивался между рядами и, абсолютно незаметно похищая у зрителей часы, обнаруживал их затем в карманах других зрителей, страшно сконфуженных таким оборотом дела, но не очень сердящихся, так как ощущали себя полноправными соавторами этого изумительного фокуса. Пессимист и бука в жизни — на сцене дед Щукарь оказался добродушнейшим комиком. Все буквально помирали со смеху, животики надорвали, внимая его рассказу о том, как он хотел под водой откусить у рыбака леску с крючком.
Что касается писателей, то за концертом следили они вполглаза, музыку слушали вполуха, забегали на минуту в зал и снова покидали его, с нарастающим беспокойством ожидая решения собственной судьбы. До Ермишинских Пеньков невозможно было дозвониться.
— Наверно, ветром проволоку оборвало, — с уверенностью предположила уступившая москвичам свой кабинет молоденькая, принарядившаяся завклубша.
Взмокший возле телефона культуратташе боялся смотреть Медовару в глаза.
— Тогда давайте автобус! — стучал ладонью по столу Анатолий Юрьевич. — Не-мед-лен-но!
Твердохлебова и Огарков молчали. Медовар бушевал за троих.
— Не пройдет автобус, застрянет. Как я тогда людей отсюда вывезу? — Бормотов принялся звонить снова. — Але! Але! Кто это? Что? Ермишинские Пеньки мне надо! Что? Ватажки? А кто говорит? Доброго здоровья, Егорыч! Бормотов это! Бормотов! В Конобеево я сейчас! Что? Артистов привез! Музыкантов! Писателей! Что? Так, может, вездеход пришлешь? Писателям в Пеньки надо, а связи нет! Проволоку оборвало! Все ж таки из самой Москвы! А? Что? А-а… Сочувствую, сочувствую… Ну ладно, выздоравливай!.. — Он положил трубку. — Не хочет. Говорит, у самих дел по горло, машин не хватает, снегозадержание, вывоз навоза… Да и приболел он.
— При чем тут снегозадержание?! — закричал Медовар. — При чем тут вывоз навоза?! Неужели наше выступление в Ермишинских Пеньках менее важно, чем вывоз навоза в Ватажках?! — Окончательно потеряв самообладание, он выбежал из кабинета, хлопнув дверью.
— Попробую еще, — снял трубку инспектор.
— Пойдемте, Виталий, — вздохнула Твердохлебова, — концерт досмотрим.
Однако только они расположились рядом с насупившимся Медоваром в директорской ложе, прибежал улыбающийся Бормотов.
— Упросил! Сейчас вездеход приедет! Из Ватажек!
— И повезет нас в Пеньки? — воспрянул духом Медовар.
Инспектор увял.
— Н-нет… В Пеньки он не хочет. Только в Ватажки согласился. Да и то…
— Ни в коем случае! Мы командированы в Ермишинские Пеньки. Вот, пожалуйста, у меня с собой заявка товарища Мухортова. — Медовар принялся рыться во внутреннем кармане пиджака.
— Да брось ты, Толя! — воскликнула Твердохлебова. — Сегодня в Ватажках выступим, а со временем — в Пеньках, когда дозвонимся…
— В Ватажки я не поеду! — отрезал Медовар. — Принципиально! — и сжал губы.
— Виталий, едем? — спросила Твердохлебова.
— Конечно, Луиза Николаевна!
— Ну, спасибо, — утирая со лба испарину, обрадовался Бормотов. — Я ведь его еле уговорил, Егорыча. Да и то… — он быстро, воровато как-то взглянул на Огаркова и отвел взгляд.
…Вездеход мчался, не разбирая дороги. Только снеговые смерчи закручивались под его сильными колесами. Держась за что попадя, Огарков и Твердохлебова возбужденно хохотали, выкрикивали что-то, рискуя прикусить языки, а шофер — паренек в черном танкистском шлеме, — поворачивая к ним по-девичьи нежное лицо, тоже кричал:
— С ветерко-о-о-ом! По-ру-у-у-сски-и-и-и!..
И снова промелькнули в белесой метельной кисее темные, разбросанные по полям пятна. И вроде шевелящиеся, живые.
— Кто это там? — показал пальцем Огарков. — Это люди?
— А то кто же?! — захохотал «танкист». — Снег задерживаем!
И Виталию представилось нечто дикое, бессмысленное… Раскинув руки с растопыренными пальцами, идут навстречу метели жители окрестных деревень, задерживают ее, утихомирить ее хотят.
Когда приехали, было уже совсем темно, только и света что в окошке колхозного правления. Писаный красавец в танкистском шлеме провел их в шикарный кабинет, как бы нежилой. Но Егорыча на месте не оказалось.
— Сейчас доставлю! — успокоил их «танкист».
Минут через сорок он вернулся. И в самом деле, вслед за ним вошел высокий, почти касающийся головой потолка человек. Сизое от мороза лицо его было насуплено, хмуро. Правой рукой он держался за щеку. Словно ужаснулся тому, что они приехали.
— А, приехали, — сказал он, сбрасывая тулуп. — Ну, так кто же из вас доктор?
Твердохлебова и Огарков переглянулись.
— Простите, но мы поэты! — с достоинством заявила Луиза Николаевна. — Писатели!
— Поэты?! — держась за щеку, вскричал Егорыч. — Писатели?! А Бормотов сказал — зубной врач приедет! Собственными, мол, ушами слышал: профессор по зубам, писателей обслуживает. Замучился я, — признался он, глядя на Твердохлебову. — Дела по горло, а у меня авария — зуб болит! Не в район же кидаться! Помогите! — взмолился он, глядя на Твердохлебову.
— Ну-ка, — вышел вперед Огарков, — раскройте-ка полость рта! — Он давно уже знал — на пациентов следует воздействовать терминами. Не рот, а полость рта. Не воспаление, а абсцесс. Это повышает у больных веру в могущество врача.
Моментально поняв, кто здесь главный, напрочь забыв про Твердохлебову, Егорыч раскрыл огромный, шаляпинского масштаба зев.
— У-гу… — произнес Огарков. — Пятый верхний… Однокорневой. Абсцесс надкостницы. Прямое показание к удалению. Нужны клещи, вата, духи или одеколон. Где тут у вас моют руки?
— Семеныч! — крикнул председатель. Сшибая стулья, вбежал шофер.
— Слыхал?
— Слышал!
— Доставь немедля! По пути захвати Петровича и Андреича.
— Так они ж с мороза! Не покушали еще, наверно…
— Вместе и покушаем. Ты и Ефимовну с тахты сдерни!
— Есть! — приложив руку к танкистскому шлему, Семеныч убежал.
…Вымыв руки, протерев одеколоном клещи, наложив на них ватные тампоны, чтобы клещи не скользили по эмали, Огарков захватил больной зуб, крепко сжал его и, упираясь левой рукой о влажный горячий лоб Егорыча, стал изо всех сил тянуть, одновременно резко и быстро делая клещами вращательные движения по оси зуба, расшатывая его.
— А-а-а! — вырвался у него победный клич. В высоко поднятой руке он держал клещи с зубом. Успокоившись, оглядел его холодным взглядом профессионала и протянул Егорычу: — Пожалуйста! В течение двух часов пить и есть запрещается!
Бережно, словно святыню, приняв зуб левой рукой, а правой продолжая держаться за щеку, Егорыч замер, прислушивался к ощущениям. Медленно, медленно стала брезжить на его лице улыбка облегчения.
— Петрович! — крикнул он. — Андреич! Ефимовна!
Они, видно, разделись в прихожей, были без пальто, без шапок. Петрович — мужчина ничем не примечательной наружности, худой, невысокий. Андреич — наоборот — напоминал розу, которая расцвела зимой. Полный, с алыми, сочными губами, со свежей, как младенческая попка, лысиной, украшенной несколькими русыми пружинками. За плечом у него висела гармонь. Ефимовна все почему-то куксилась, хмурилась… Явного недовольства не выражала, не решалась.
— Познакомьтесь, это к нам, значит, поэты прибыли. Писатели. Из самой Москвы!
Стали жать друг дружке руки, называть себя.
— Ефимовна, магазин закрыла?
— Опечатала. Ровно в три. Рабочий день сегодня короткий. Постирать собиралась…
— Как опечатала, так и распечатаешь!
Оделись, вышли и, держась за шапки, как бы не унесло их ветром, протоптанной в сугробах стежкой добрели до темного, стоявшего особняком дома. Неразборчиво что-то бормоча, Ефимовна загремела ключами, засовом. Распахнулась дверь, вспыхнуло электричество. Гостям открылся застигнутый врасплох непритязательный мир сельмага, где жестяные, вставленные одно в другое ведра уживались рядом с отрезами ситца и драпа, а новенькие, чуть заржавленные заступы соседствовали с телевизорами и радиолами. Здесь были электрические лампочки в гофрированных картонных коробочках и стекла для керосиновых ламп, гвозди и стереофонические пластинки, подсолнечное масло и масло машинное, пестрые детские книжки, почтовые конверты, спички, сигареты и противозачаточные средства…