— Вы меня больше.
— Это, милый, мне судить. Когда мать рожает ребенка — одно чувство, когда она спасает его — другое. Так было и здесь.
— У вас ласковые руки, Клавдия Ивановна.
— Ну-ну, если бы слышал, как я орудовала иголкой, другое запел.
— То же самое.
— Спасибо, милый. — И заторопилась. — К вам еще посетитель. Не могла ему отказать в свидании. Он все время очень интересовался вашим состоянием. Вечером мы почитаем Байрона. Хотите? У нас совпали вкусы. Я тоже люблю этого поэта за смелость, силу и мужество.
— Хочу, Клавдия Ивановна.
Она повернулась к сестре, убиравшей бинты и склянки:
— Зовите капитана Соснова.
Я так и замер. И не успел опомниться, как он во всем величии предстал передо мной. Клавдия Ивановна вышла. Соснов широко улыбался.
— Я рад, что у тебя все позади, старший лейтенант. — В голосе наигранная веселость.
— Кто вам дал право тыкать? — спросил я.
Соснов не смутился.
— Давайте, Метелин, забудем распри. Я затем, собственно, и пришел к вам. И согласен на все, вплоть… Короче, вместо войны предлагаю вам мир. Это искренне и окончательно. Чувствовать постоянно, что есть человек, которому ты знаешь цену и который тебя презирает, — ей-богу, чувство это не из приятных. Вы, видимо, успели заметить, что у меня много друзей, что я располагаю возможностью отплатить благодарностью. И в то же время знать, что есть человек, способный в любую минуту подставить тебе ножку, а то и дать пинка… Взвесив все это, я решил объясниться с вами откровенно.
— Короче, зачем вы пришли?
— Наконец, мы же мужчины!
— Я в этом сомневаюсь.
Соснов стушевался.
— Вспомните Чернышевского, — сказал он. — Его роман «Что делать?». У двух мужчин достало благородства понять друг друга. Этот классический пример достоин подражания. Правда, наш век иной — лирики не любит! Грубость, физическая сила, хамство и неотесанность правят миром.
— Наш век не любит лицемеров, — прервал я Соснова. — Зачем вы пришли?
— Я могу удалиться. Разговора мужчины с мужчиной не получилось. Ваша дружба мне дороже ссоры. Вы этого не хотите понять. Заставить себя прийти сюда мне стоило немалых усилий. Но я это сделал не столько для вас, сколько для очистки собственной совести. Не хочу остаться нечестным. Вам известно мое чувство к Арине. Я не оспариваю вашего. Но я вправе считать, что мое — глубже и сильнее. Оно заставило меня не любить вас. Как, впрочем, и ваше чувство настраивало вас против меня. Корень зла обнажен. Осталось одно — вырвать его. И это целиком и полностью зависит от нас двоих.
— Я бы поверил вам, если бы вы не говорили так красиво, — сказал я.
— Кому что дано! — воскликнул Соснов. И примирительно добавил: — Вы настроены агрессивно. А зря. Мы должны помириться, сделать это ради Арины, ее покоя. Если вы считаете, что любите искренне, и если это, разумеется, будет угодно ей, я могу отойти. Я готов жертвовать, поступиться ради человека, которого люблю. Готовы ли вы? Наконец, даже плохой мир всегда лучше войны. Мы же люди, черт возьми, чтобы понять это! Дайте руку, и конец распрям. Если я в чем виноват, простите!
Соснов сделал широкий жест.
— Почему вы боитесь меня? — остановил я его. — Ведь не желание обрести дружбу, а страх привел вас сюда. Чего вы боитесь?
Соснов побелел:
— Я и это могу простить вам. На другое я и не рассчитывал.
— Что же, пришли только за тем, чтобы получить плевок в лицо? Нет, вы не из тех простаков! Неделю назад советовали, хлопотали о том, чтобы сунуть меня в преисподнюю, а сегодня предлагаете дружбу. Такие превращения бывают только в кино. Как прикажете понимать все это?
Лоб Соснова покрылся капельками пота.
— У вас, капитан, перехватило дыхание?
— Я бы не переступил этот порог, если бы не настояла Арина.
— Вы заметаете следы, капитан?! Минуту назад вам зачем-то требовалась моя дружба? Я не забыл.
Соснов вынул из кармана конверт.
— Вот вам письмо от Арины.
Мгновение я не верил, но на конверте узнал ее почерк.
— Потрудитесь возвратить это обратно, — сказал я. — Я рад был убедиться, что вы вполне годитесь в почтальоны. — И отвернулся к стенке.
Арина! Ничему не хочу верить… Возможно ли все это? Она неотступно эти дни была со мною, являлась во сне, приходила, когда окутывало черным туманом забытье, я знал ее наяву чистую и недоступно красивую сердцем, мыслями, верил в чистоту ее поступков, действий. И если бы сказали вдруг, что все реки обратились вспять, я скорее бы воспринял это, чем то, что увидел ее письмо, предназначенное мне, у человека неприятного и ненавистного. Когда он вышел, я не заметил. Не заметил, как сам вдруг поднялся и босыми ногами прошлепал от кровати к окну, оперся о подоконник. Рубленая крестьянская изба качалась, чудилась зыбким челном. Арина!.. Гулко билась кровь в висках. За окном, обмерзшим по краям, догорала вечерняя заря. Плавила, искрила снег. Пронизанный лучами невидимого солнца, воздух неподвижен. У ног голых ребристых деревьев тощие черные тени. Дорога, вылизанная полозьями саней, отливает глянцем. Глухо, ни одного шороха, лишь неистово что-то незнакомое колотится в груди.
Хозяйство Звягинцева, как привыкли называть клуб, свертывалось, готовилось к жизни на колесах. Это был самый примечательный признак: конец обороне! Да из этого уже никто не делал тайны, этим фактически жили. Правда, дивизия не предприняла ни одной серьезной попытки прорвать немецкую оборонительную линию, но соседи слева и справа вели жестокие бои, хотя успехами похвастать не могли; увеличился поток раненых, напряженнее звенел вокруг воздух. Поговаривали, что южнее нас немцы будто бы вклинились в нашу оборону. Но если даже и было так, то это уже не имело существенного значения в умонастроении солдат. Тетива была натянута до предела, и двух мнений быть не могло: оставалось одно — отпустить ее. Тридцать первого декабря, вопреки тревожным слухам, Громов собрал в наполовину свернутом хозяйстве Звягинцева офицеров и солдат дивизии для вручения орденов и медалей, совместив это со встречей нового года. Отличное настроение генерала, как по невидимым проводам, передавалось всей дивизии. Дивизия встречала Новый год шумно и с песнями. Немцы слышали на расстоянии, что у нас непринужденно и весело, и в другой раз взбесились бы, чтобы испортить обедню, но сейчас, поджав хвосты, прятались в подворотню. Клуб едва вместил людей, смешав, как игральные кости, рядовых с командирами разных рангов. Калитин сидел на сцене за красным столом, справа от Громова, рядом с ними член Военного Совета — генерал (он и Громов вручали награды) и два офицера из штаба армии. Калитин похудел, точно его немного отжали, суше стало лицо, резче очерчен череп, надвинутый на глаза, коротко остриженные волосы резче подчеркивали крутизну лба. Почти с приметной грустью он всматривается в лица солдат; настроения никому занимать не надо: сам факт получения ордена — праздник, а признание заслуг при народе горячит кровь, пьянит самолюбие — в огонь и в воду, в стужу и на смерть готовы люди. Калитин обеспокоен: многие ли из них смогут пройти весь путь? Бои назначены на пятое. Молодые, мужественные и сильные люди! Дай им в руки вместо меча заступ и мастерок, они одним порывом очистят землю от скверны и сорняка, возведут дворцы, прорежут в пустынях каналы. А жить многим осталось пять дней. Мучительно знать, что ты бессилен предотвратить неизбежность. В то же время на тебя возложено нести ответ за их судьбу не столько перед законом, сколько перед совестью. Вот сидит Санин, за этого почти спокойна душа. И за майора — командира батальона, что сидит за ним, — тоже. А вот справа от них — подполковник. Ему дали сегодня Героя — человек редкой, гигантской физической силы; ему одному в руки дубину, и он переколотил бы половину немецкой армии. Но за его полк он, Калитин, будет держать страшный незримый ответ перед теми, кто там, в тылу, ждет возвращения сына, отца, брата (Громову он говорил и теперь обязательно настоит на своем полк надо поручить другому!). Калитин смотрит в мою сторону и не видит меня: мысли заняты другим. В душе он рад, что эти люди, рисковавшие жизнью, не остались незамеченными, рад тому, что у них солнечно на душе, что с ними ему предстоит долгая, трудная и суровая боевая дорога; но опять и опять не покидает дума — все ли он сделал, чтобы этот путь имел меньше колдобин и ухабов?!
Я перевел взгляд на Громова и отметил в нем состояние, совершенно противоположное Калитину. Он сосредоточен на том, что делал сейчас. Настроение его не выбивалось из общего потока, царившего здесь, было безмятежно, светло; он радовался радостью этих людей, верил в их неуязвимость; малейший непорядок, готовый обернуться роковым образом, считал преступлением, но смерть солдата, как и свою, никогда не отвергал как что-то противоестественное и нелепое.