— Сужу, Марья, так не к чему будет.
— Прощай, толи. Задами, слышь, выезжай. Будто сон, да и полно. Машины-то, Харитон, отписал бы артели. Без дома, по чужим-то углам, долго не промыкаешься. Рано или поздно домой поманит. И явишься тодысь не воровски: властям один сказ будет, ничем-де не покорыстовался из отцовского нажитка. Все отдал.
— А вот этого не хотели? — Харитон откинул полу пальто и похлопал ладонью по ширинке. — Вишь, нашлась: отпиши артели. Чтоб Егорка пропил? Нет, этого не дождетесь. Отпиши артели — ловка на чужое-то. Ты вот заработай… Да что говорить с тобой.
На улицу вышел сердитый, расстроенный, забыл про туесок с маслом в сенках, два раза кулаком ударил мерина по морде, когда тот не хотел отрываться от овса и когда уводил морду, отказываясь брать удила.
Через задние ворота вывел запряженную телегу в огород, закрыл ворота и заглянул в сарай, где стояли локомобиль, молотилка, веялки и сеялка, еще не бывавшая в работе. В сарае было темно и не по-крестьянски, муторно пахло машинной смазкой. «Ну зачем это? Ведь уйдет все прахом. Взять да бросить спичку. Али бросить?..» Последняя мысль так испугала Харитона, что он схватил мерина под уздцы и почти рысью повел его через огород, по скату, к сушильным сараям среди ям и копанок.
Миновав село задворьями, выехал на кладбищенскую дорогу, остановился, поднял на седелке оглобли и вдруг прижался вспотевшим лбом к теплым и спокойным ребрам мерина. Ему хотелось заплакать по-детски, чтобы облегчить свою душу, но перед собою стыдился слез, и ни о чем не думалось, потому что ни на чем не мог сосредоточиться. Он все еще не мог поверить, что покидает дом, не верил, что оставляет больную жену, не верил, что завтра же начнут растаскивать его хозяйство и будут посмеиваться, как много нахапали Кадушкины. Подумав о том, что он убегает, как вор, из собственного дома, бросив все нажитое и собранное отцом, что надо бы охранять и защищать, Харитон от злости и бессилия сорвал шапку и стал бить себя кулаками по голове и ругаться, давя невольные всхлипы:
— Шкура. Заяц… Хлызда. Ночью — из родного дома, от семьи — позор! Будь что будет, не поеду. Никуда не поеду и в руки им не дамся. А что будешь делать? Но что делать? Как теперь?
Харитон повернулся и глядел в сторону села, которое в ночи только и угадывалось по собачьему лаю. Отсюда днем хорошо виден дом Кадушкиных, с тремя окнами, выходящими на полдень, двумя белыми высокими трубами на крутой тесовой и просмоленной крыше. Харитон вспомнил, что когда утрами запрягал во дворе коней, Дуняша всегда подходила к одному из трех окон и, чутко, всей рукой от локтя обняв свой живот, смотрела на него, Харитона. А он знал, что она любила так охранительно держать руку на поднятом большом животе, в такие минуты тихим безмятежным покоем дышало ее притомленное лицо, словно она верила в какие-то завораживающие ее видения. Однако вся она была своя, преданная, и вместе с тем казалась новой, чужой и затаенно-влекущей. Она непременно замечала на себе его взгляд и радостно конфузилась, убирала свою руку, с улыбкой отходила от окна. Тогда Харитону вдруг становилось грустно, но не мог выехать со двора, не повидав ее еще, и потому поднимался наверх, спрашивал:
— Ты что, Дуня?
— А что я?
— Да вроде сказать что хотела…
— А вот-вот, — Дуня поднимала с коленей еще не дошитую распашонку и за рукавчики как бы примеряла ее на себя от плеча к плечу, опять конфузясь, краснея и счастливо улыбаясь.
— Только-то?
— Да разве ж мало?
— Ну-ну, — неопределенно говорил Харитон, выходил во двор и отворял ворота, поглядывая на окна и зная, что она больше не подойдет, и оттого думал о ней с еще большей нежностью.
«И вот нет и не будет ничего этого, — слезы подступили к глазам, и он совсем перестал видеть в темноте черной весенней ночи: — Но как же? Зачем? За что?.. Ааа, черт, раз собрался, надо ехать. Рассолодел совсем», — сердито выговорил себе и хлопнул вожжами мерина, на ходу запрыгнул в телегу.
Малой колеей от кладбищенской канавы выехал к своим полям у замойной глины, а за Вершним увалом попал на ирбитскую дорогу. Мерин наладился на легкую рысь, и Харитон до рассвета подъехал к дому лесника Мокеича. Сперва не хотел останавливаться, но когда вблизи разглядел в редеющем сумраке ночи распряженную у ворот знакомую таратайку председателя сельсовета Якова Умнова, подвернул рядом с неосознанной решимостью.
Лошадь с мелкой сбруей Умнов завел во двор, а хомут и дугу бесхозяйственно забыл у колеса таратайки, к которой Харитон вдруг почувствовал такую нестерпимую ненависть, что готов был изрубить ее в щепье. В голове его промелькнуло множество мыслей вплоть до засады у моста через Мурзу, но думал с лихорадочной злобой и ничего путного придумать не смог. Только и есть, что костил председателя, обходя его ненавистную таратайку: «Гад ползучий. Разорил вчистую. Из родного села, как собаку, выгнал. Батю толкнул в колодец. Нет, бить надо смертным боем. Что ж терпеть-то? До каких пор? Да ведь у Якова наган. Вооружен он, стерва. Вот и возьми его голой-то рукой. Нет, его просто не достанешь. Но как же? Как?»
Вспомнив о нагане, Харитон оторопел от бессилия, бездумно охлопал свои карманы и в пиджаке наткнулся на банку с медвежьим салом, которую нес Любаве с кухни, да забыл о ней. «Вот, вот, вот, — встрепенулся он. — Вот это и надо для первого разу». Он быстро открыл банку из-под леденцов и стал жирно мазать гужи умновского хомута.
Устоинцы помнят, как за Турой случилась громко нашумевшая история. Когда строили дорогу на Кумарью, все население правобережья привалило туда зашибить нечаянную копейку. Пора была межсезонная, ведренная, а на дороге, кроме поденных, платили кормовые и за постой — так что охотников на земляные работы было много. Ездил на двух лошадях и Федот Федотыч — разве он мог уклониться от дохода. Подрядчик, немец Серафим Иванович Зимель, которого мужики прозвали Сарафаном Зимним, сперва рассчитывал хорошо, но потом стал мотать, недодавать, а к концу работ кормовые и за постой положил водкой. Началось веселье, бывало, что и на дорогу стали приезжать с гармошкой да песнями. Но были и трезвые головы, которым не понравился новый установ, и они уезжавшему в город Сарафану Зимнему намазали гужи медвежьим салом. Первую версту лошадь прошла спокойно, фыркая и разминаясь, а дальше с нею стало твориться непостижимое: она металась из стороны в сторону, всплывала на дыбы, испуганно храпела и наконец хватила тележку с Сарафаном и понесла во всю прыть. И чем неистовей она рвала гужи, тем сильнее согревались они на оглоблях, и запах разогретого сала до того довел обезумевшую лошадь, что она, вероятно, всей своей взмокшей кожей слышала густое, горячее дыхание зверя и на полном маху бросилась с десятисаженной насыпи вниз. Погибли и лошадь и подрядчик немец Сарафан Зимний. Уцелел только кучер, выпавший из тележки на дороге.
Чтобы не заподозрили в злостном деле лесника Мокеича, Харитон перебросил из умновской таратайки в свою телегу мешок с остатками овса и, проткнув его ножом, версты две сорил по своему следу чужим зерном. Всякому ясно, что ехал в город вороватый человек, а гнаться за ним нет никакого резону.
Утром милиционеры, ехавшие в Устойное на умновской таратайке, так и рассудили: пропажа невелика. Спасибо, хомут с дугой не подхватил: должно, не заметил.
А дальше произошло следующее.
Жеребец, прошлым годом едва не угодивший в медвежьи лапы, на всю жизнь памятлив остался и сразу же уловил звериный запах, в который и поверил и не поверил. Милиционеры, один пожилой, а другой совсем мальчишка, едва-едва напялили на него хомут. Бородатый Мокеич, ублаженный за ночлег и самовар милиционерским куревом, тоже хлопотал около таратайки, стараясь угадать по следам, кто тут побывал ночью.
— Расшевелили деревню — потек народ. Кто-то ищет местечко притулиться, а другой, проныра, так и глядит напакостить. Прежде и обыку не было закладать ворота, а теперь хоть днем держи на запоре. На неделе бадью у колодца отцепили. Новая бадейка. Ты его не дергай, на дергай, — советовал Мокеич молодому милиционеру. — Почуткой жеребчик, — видать, ночью потревожили — вот и шалит. Ишь, глядит сентябрем. Добрых кровей. Михаил Корнилович Ржанов худых коней не держал. Бывало, пролетит мимо — одно что ветер. Дай-ка подержу его, а вы уж садитесь. Ну, ну, эко ты распалился, — Мокеич спокойной рукой погладил жеребца по шее. — Давай с богом. Ничего, дай ему вожжей, охолонет на ухабах. Ну-ну, совсем дикой.
В узкую таратайку милиционеры в толстой, дорожной одежде едва втиснулись, заклинили друг друга в высоких бортах. Молодой хотел закурить и не мог добраться до кармана, улыбнулся Мокеичу. Пожилой надел кожаные перчатки, вожжи намотал на руки.
— Пашел!
Как только Мокеич отпустил узду, жеребец заплясал со всех четырех ног и рванулся к дороге. Двухколесную таратайку так и подбросило, и пошла она вилюжить, выхаживать от канавы к канаве, совсем куцая, невесомая, как высоко подрезанный лошадиный хвост. Благо, что у таратайки оглобли жестко связаны с люлькой, и хоть она угрожающе кренилась с колеса на колесо, но не опрокидывалась. С каждым поворотом дороги медвежий запах все ближе и ближе подступал к морде жеребца, и он дико храпел, дрожал вспотевшими пахами, разбрасывал из-под шлеи шматки пены, рвал вожжи из рук милиционера и железными удилами раскровенил себе пасть. Наконец он метнулся с дороги и хлестнул таратайку о еловую валежину. Молодой милиционер попал под железную ось, и жеребчик, ломая оглобли, помял ему грудь. А тот, постарше, что кучерил, долго не мог освободиться от намотанных на руки вожжей и волочился по лесным завалам до тех пор, пока не порвались вожжи.