— Пашел!
Как только Мокеич отпустил узду, жеребец заплясал со всех четырех ног и рванулся к дороге. Двухколесную таратайку так и подбросило, и пошла она вилюжить, выхаживать от канавы к канаве, совсем куцая, невесомая, как высоко подрезанный лошадиный хвост. Благо, что у таратайки оглобли жестко связаны с люлькой, и хоть она угрожающе кренилась с колеса на колесо, но не опрокидывалась. С каждым поворотом дороги медвежий запах все ближе и ближе подступал к морде жеребца, и он дико храпел, дрожал вспотевшими пахами, разбрасывал из-под шлеи шматки пены, рвал вожжи из рук милиционера и железными удилами раскровенил себе пасть. Наконец он метнулся с дороги и хлестнул таратайку о еловую валежину. Молодой милиционер попал под железную ось, и жеребчик, ломая оглобли, помял ему грудь. А тот, постарше, что кучерил, долго не мог освободиться от намотанных на руки вожжей и волочился по лесным завалам до тех пор, пока не порвались вожжи.
Только на другой день кумарьинские мужики, ехавшие с хлебом в город, подобрали милиционеров: старший с выломанными руками — в чем душа, а другой, молоденький, уже успел оправиться, хотя при всяком неловком движении хватался за грудь.
Жеребца вообще не нашли. Следы его затерялись на лосиных тропах среди безбрежных моховых болот, поросших чахлым березником, трехлистной капусткой — лосиным лакомством — и багульником, который по всей Туре за дурной запах называют клоповником.
Харитон Кадушкин прямо с дороги проехал на сенной базар и продал своего буланого мерина вместе с телегой, упряжью и запасом овса. Лошадь у него купил семейный мужик, собравшийся своим ходом на Уралстрой, где коновозчикам на своих конях сулят барачное жилье, фураж и сапоги с рукавицами из свиной кожи. «И мне бы туда, — пожалел Харитон, расставаясь с доморощенным мерином. — Домой теперь все едино дорога заказана, да и провались это Устойное — только и есть что родился в нем, да Дуня там осталась, а так, скажи, и вспомнить нечем». И еще одна мысль понуждала Харитона подальше убраться от родных мест — он думал, что ржановский жеребец непременно зашиб Якова Умнова и расследование может кончиться плохо для Харитона. И в то же время Харитон не был настроен на дальнюю дорогу, он всей душой был прикован к родному краю и чувствовал, что ему не просто оторвать его от сердца. «Денечка три-четыре поживу здесь, — успокаивал он себя. — Ежели искать станут, везде найдут. Схожу на кирпичный, там всяких берут. Останусь, так и Устойное — рукой подать… И узнать же надо, что с ним, с Яшкой-то. Может, и в самом деле захлестнулся. Зря все это я придумал тогда, в горячке. Живи бы он, черт с ним. Все равно богаче жить не будет. Ума нет. Ей-богу, сходить бы туда, на Мурзу, поглядеть, где его шваркнуло. Небось и до Мурзы не донес. Жил бы он, право слово». Харитон уже не испытывал к Якову Умнову ни ненависти, ни чувства мести, но не было и жалости, а было раскаяние и желание побывать на Мурзе. Ему бы узнать, как все произошло, и тогда станет легче.
Закинув за плечи холщовый мешок с луковицами по углам, к которым были привязаны веревочные лямки, Харитон явился в дом Семена Григорьевича Оглоблина и постучался в парадную дверь.
Открыла Елизавета Карповна, в темно-зеленом платье с глухим высоким воротником, а рукава от локтя до запястья в обтяжку на множестве пуговиц. На ногах лакированные сапожки на высоком подборе. Она не сразу узнала Харитона, но по его одежде, выгоревшим на солнце нестриженым голосам определила, что человек из деревни, и глядела доверчиво.
— Здравствуйте, Елизавета Карповна, — поклонился Харитон и с робкой, извиняющейся улыбкой оглядел себя. — Не признали?
— А вот теперь узнала. Милости прошу, Харитон Федотыч. Давненько вы, однако, не бывали.
— Все пути не было, да и беспокойство вам…
— Проходите, раздевайтесь. Я на перерыв прибежала. Сейчас уйду, а вы будете домовничать. — Она ушла на кухню и оттуда говорила: — Да вы посмелей. Женился, так небось смелей стал, а? Посмелел, спрашиваю?
Он разделся, снял сапоги, заглянул на кухню: Елизавета Карповна сидела за столом и ему указала на табурет.
— Садитесь, оставлю вам еду, ешьте без меня. Вот — умывайтесь.
— Я сыт. Если бы дело какое по хозяйству — я это люблю. Вы теперь…
Но Елизавета Карповна, и жуя и нарезая хлеба, не дала ему договорить:
— Вот это гость. Не перешагнул порога и просит работы. Или дома не наработался?
— Дома сейчас, Елизавета Карповна, считай, и делать нечего. Ликвидировали нас, можно сказать. Коней сами продали. Машины, думаю, заберут. Батя помер. Сплошной разор.
— Слышала я. Жалко Федота Федотыча. Очень жаль. А вы, гляжу, с мешочком и пешком, так не совсем ли в город?
— Пожалуй, и совсем. Там у нас дело такое… Притесняют.
— Поживите у нас. А Семен Григорьевич лечится в области. Сдало его сердечушко и, видать, окончательно. Небось папаша?
— Девка родилась.
— Дочь, стало быть. Поздравляю, поздравляю. И как они?
— Да вот Дуняша с самых родов хворает. Так и оставил.
— Крестьянский корень крепкий, закаленный.
— Оно так. Крестьянское брюхо, говорят, долото переварит. Да она, Дуняшка-то, вроде бы и не деревенская. Хлипкая.
— И я слышала, что она тонкого, хрупкого склада. Деликатная.
— Слабая — это точно, а в делегатки никто не выбирал. Нам теперь ходу нет.
Елизавета Карповна улыбнулась и, одно убирая со стола, а другое выставляя для гостя, наказывала:
— Съедайте все у меня, — то я знаю вас — начнете скромничать. А раззудится плечо, так и быть, поколите дров. Только вот топор не знаю где. Поищите. Где-то в сарае.
Подавая ему полотенце, она откровенно и близко рассмотрела и смутила гостя своим взглядом, а самой ей вдруг стало грустно и хорошо от его обветренного в здоровом, густом загаре лица, от его робких и скованных шагов, движений, в которых чувствовалось что-то неуклюже-детское и непорочное. И это чистое, совестливое в нем не давало ей покоя. Беря от него полотенце, Елизавета Карповна опять близко подошла к нему и будто даже примерилась своим плечом к его высокому плечу. Он не мог, не хотел понять ее улыбку и тоже стал смотреть на нее, как она встряхивала перед зеркалом свои густые каштановые волосы, как надевала белый берет, круглый, с острыми ребрами, видать только сегодня снятый с тарелки. «Все с выглядкой понадевано, — пялился он на нее: — Для кого-то старается. И не скажешь вовсе, что муж в больнице…»
— Ну что ж, Харитон Федотыч, заприте за мной парадную дверь да и садитесь за стол. А меня ждут. Побегу.
Но она не только не побежала, а даже не двинулась от зеркала, всеми пятью пальчиками поворошила волосы у правого уха, потом у левого и как бы нехотя пошла к выходу.
— Вы все там же, Елизавета Карповна, в детской больнице? — спросил он, чтобы не молчать, потому как уличил себя, что окосоротел от чужой красы, и пошел следом к дверям. Елизавета Карповна, не стесняясь, оглядывала себя, поправляя прическу, складки одежды, и что-то говорила, но он не слышал ничего, так как смотрел на нее и только сейчас увидел, что со спины она совсем некрасивая, узкая от плеч до бедер. «Ты вот и есть хрупкого-то складу, — про себя упрекнул он Елизавету Карповну ее же словами и вдруг вспомнил, как Федот Федотыч сказал о ней однажды: «Тоненький снопик — хорошего свясла завязать не на чем. А ноги, те совсем девочкой, хотя как сказать, у породистой лошади ноги завсегда тонкие».
Он запер за нею дверь на задвижку и пошел в кухню. На столе Елизавета Карповна оставила ему хлеб, колбасу, масло, и раздражающе пахнущие эссенцией маринованные огурцы. Он стал есть, и все ему казалось вкусным — только хлеб был плотный, с жесткой закаленной коркой и вроде бы травяной, чуточку невдосоль. «Напрасно это я совсем», — все время жила сама по себе и вертелась в голове Харитона оборванная фраза, и он подсознательно повторял ее. «Напрасно это я с хомутом-то. Живи бы уж», — вдруг выявилась вся мысль, и он не мог больше есть. С этой же мыслью прикрыл все на столе полотенцем и пошел во двор.
В деревянном сарае отыскал лучковую пилу, топор и стал жадно работать, чтобы забыться: пилил нетолстый березовый саженник, колол, складывал в поленницу. Но только положил на место инструмент, как тотчас же и пришло на память: «Напрасно это я совсем. Живи бы он». Надо бы подумать о будущем, о доме, о жене, а все мысли сходились к избе лесника Мокеича да на верткую дорогу у Мурзы. «Так и спятить недолго, — томился Харитон навязчивым раскаянием. — Это, должно, загубленная душа пытает меня, и не открестишься, никуда не уйдешь, не спрячешься. Что же это такое? Живи бы он. Хоть бы узнать, что он, как».
Когда пришла Елизавета Карповна, Харитон сидел на колоде у стены дровенника с потерянно-озабоченным видом. Тихие покорные глаза его были заняты не тем, на что глядели. Елизавета Карповна, переодевшись в домашний с широкими рукавами капот, вышла во двор, зябко обхватила локотки узкими ладошками: