Ирину в этот час окружал бушующий зимний шторм, и штормом чудились ей последние месяцы жизни, с тех пор как она в первый раз пришла к Родиону. Она как будто забыла об отце и доме, о Никите, обо всем, что еще недавно ее наполняло пугающим ожиданием. Теперь нечего было ждать, теперь каждая минута была лучше той, которая прошла, и той, которая наступала. И никогда, конечно, никогда не думала Ирина, — что счастье — самое высокое и самое простое человеческое счастье, — это вот так: стоять рядом с этим сильным и немного неуклюжим человеком, крепко обхватив его спину, ощущая тяжелую его руку на своих плечах, стоять так в ветреном, водном, пенистом реве, когда шторм готов поглотить корабль, когда шторм безопасен, как на музейной картине, когда вокруг нет ни одной крупицы, которая не звенела бы, не содрогалась от смертного вопля разрушения, и когда так легко, как безветренным росным утром в саду. Потому что вот он рядом — спокойный, большой, вот его грудь, вот руки, вот он повернул голову, улыбнулся, и улыбка его говорит, что опасности нет и что бури бывают сильнее.
Пароход держал курс в порт Поти, куда Родиона назначили на работу. Берегов не было видно. Пена неслась кривыми горбами валов, соединяясь вдалеке с лохмотьями туч, кидая на палубу свою разорванную, белую, быстро тающую сеть. Качка была переменной, путаной, пароход поочередно то кренил на борта, то взмывал носом кверху, глубоко зарываясь кормой. На минуту судно находило равновесие, чтобы тотчас медленно и высоко взбросить корму. Тогда из воды со свистом вырывался винт, павлиньим хвостом раскидывая позади парохода пушистый веер брызг, и буря отвеивала брызги на палубу мельчайшим ледяным дождем. В этот миг слышно было, как учащался под ногами стук машины и как потом ее бег постепенно задерживался винтом, снова окунувшимся в воду и опять одолевавшим сопротивление.
При входе в порт, около длинного мола из камней, похожих на выкинутые товарные ящики, встретился огромный пароход. Он уходил в море, мрачный и тяжкий, как военный корабль. Рядом с ним торопился крохотный таможенный катер, ныряя под его тупую черную корму с золотою надписью.
Родион долго старался разобрать надпись.
— Прочитай, — попросил он Ирину.
Она прочла:
— «Fredericus Rex».
Родион мотнул головой и сказал:
— Немец.
Он пристально вглядывался в корпус и оснастку удалявшегося парохода. Потом еще раз кивнул ему вслед и с удовлетворением прибавил:
— Торгуем малость.
Лицо его было облеплено блестящею рябизною свежих капель, взгляд показался Ирине дерзким и хитрым. Она крепче обняла Родиона, посмотрела на него с ликованием, и ей захотелось, чтобы он сжал ее до боли.
Конечно, Родион не понял этого Rex’a! Конечно, он и по-русски говорил не всегда хорошо, и у него срывалось какое-нибудь «встренул» вместо «встретил». Конечно, он вообще был немножко необточен, сиволап.
Но почему же так влекла Ирину его неказистость, так непреклонно подчиняли неточные его слова, и почему он весь стал ей смертельно люб, и с ним одним бесстрашно и весело идти сквозь холод шторма, в свисте и реве поднятой бурей воды? Хорошо, просто, легко, и такой шум вокруг, такой безостановочный, дыбом поднявший весь мир, рокочущий и громыхающий шум!..
О, если бы его ничтожный отголосок хотя бы на один прощальный миг прорвался в тишину, которая томила Василь Леонтьича!
Но безмолвие разрасталось вокруг Василь Леонтьича с настойчивой быстротой.
Когда он — упрямый, не желавший ничем поступиться — внезапно слег, его пришел осмотреть Матвей.
— Ну, щупай, лекарь. На версту не подпускал к себе вашего брата. Знахарей и тех не любил, — сказал Василь Леонтьич.
— Сколько тебе лет-то? — спросил сын.
— А что? — вдруг подозрительно покосился отец. — Иль думаешь — пора?
— Знаешь, — сказал Матвей Васильич, пораздумав, — лучше я привезу к тебе другого доктора. Мне самому не с руки.
— Понимаю. Значит — каюк?
— Нет, зачем же? Я говорю…
— Ты не юли! Каюк — так и говори, что, мол, каюк. Чай — казак, не спугаюсь!
— Да ведь я тебя еще не смотрел!
— Смотри! А то — не с руки! Это родного-то отца не с руки? Я, кроме тебя, никому не дамся…
Матвей Васильич подчинился и начал лечить отца, но тут же неожиданно почувствовал, как теряет над собою власть — и вместе с нею — привычную власть над больным. Матвей Васильич видел, куда и с какою поспешностью клонилась болезнь. Он знал, что на его месте другой врач оттянул бы конец на два-три дня и что сам он сделал бы то же, если бы лечил другого больного. Матвею Васильичу было не по себе. Он даже попрекнул себя в жестокости, потому что все его существо было заполнено чувством к единственному человеку, и этого человека не было рядом с ним.
Но когда последний раз, почти в полночь, Матвей Васильич пришел к отцу и бросил на него беглый взгляд, на одно короткое мгновение он стал прежним Матвеем Каревым — профессором, доктором, настоящим казаком, старшим сыном Василь Леонтьича.
— Ты что же молчишь? — прикрикнул он на Евграфа, бесстрастно сидевшего рядом с больным.
— А что мне не молчать? Мы с Василь Леонтьичем люди не молодые, наговорились.
Евграф потрогал кудерьки своей бороды и вздохнул.
— Почему ты не позвал меня? — говорил Матвей Васильич, перебирая на столе лекарства и ощупывая свои карманы. — Давно это с ним?
— А что тебя звать? Доктор смерти не помощник.
Евграф внимательно присмотрелся к тому, что делал Матвей Васильич, и, напыжившись, солидно спросил:
— Впущать, что ль, чего под кожу будешь?
— Давно, я говорю, это с ним?
— С полчаса, видно, будет.
Матвей Васильич на минуту замешкался.
В это время в комнату вошел Никита.
Он начал снимать с себя шубу, но тотчас услышал сильную и какую-то певучую икоту Василь Леонтьича. Она странно распиливала тишину равномерными всхлипами и гулко отдавалась где-то в пружинах матраса.
Никита остановился. Шуба медленно сползла с него и упала. Евграф поднял ее, аккуратно встряхнул и повесил на гвоздик.
— Сердце сердцу весть дает. Попрощаться пришел? — сказал он.
— Матвей! Разве нельзя помочь? — испуганно спросил Никита.
Он бросился к кровати отца, нагнулся над ним.
Василь Леонтьич глубоким почерневшим ртом набирал воздух, вздрагивал, быстро захватывал губою усы, облизывал их и снова открывал рот.
— Матвей! — вполголоса позвал Никита. — Что же ты? Помоги, Матвей.
— Помоги, коли умеешь, — сквозь зубы ответил Матвей.
Никита взглянул на него.
Матвей смотрел на брата неподвижными, налитыми кровью глазами. Он бросил на стол какую-то склянку, криво усмехнулся и по-прежнему, не разжимая зубов, проговорил:
— Это не так просто, как скажем… скрутить голову какой-нибудь девчонке, вроде Ирины.
— Что с тобою? — прошептал Никита. — Я слышал об Ирине, но…
Матвей с угрозой перебил брата:
— Надо бы не слыхать! Конечно, слышал!
— Я понимаю, Матвей, понимаю, какое у тебя несчастье, и у меня тоже, у нас, но нельзя же говорить сейчас, здесь. Ты посмотри!
— Что же, мне нарочно разыскивать тебя прикажешь, чтобы сказать, чего ты заслужил?
— Я? Почему я? Что я заслужил?
Матвей Васильич тяжело шагнул к Никите и хрипло, обрывисто закричал:
— Ты еще прикидываешься? Хочешь придумать себе оправдание? Где Ирина? Отвечай! Не виноват? Нет? Ты не виноват? Тогда кто? Отвечай, кто?
— Матвей! — воскликнул Никита.
Но Матвей Васильич наступал на него, подняв кулаки, дрожа и все громче выкрикивая:
— Не виноват? Говори, кто виноват?
Он остановился в двух шагах от брата и вдруг, высоко замахнувшись обеими руками — тяжелый и какой-то нескладный, — вдавливая все свое исступление в одно слово, прохрипел:
— Подлец!
Никита отступил, но тотчас услышал, как его пальцы сдавило что-то судорожное и горячее. Он оглянулся на отца.
Василь Леонтьич лежал покойно, глаза его были плотно закрыты, довольная улыбка шевелила спутанное серебро усов. Он произнес очень ясно, тихо и ласково:
— Ростислав… Славушка… Приехал?..
Евграф прижмурился, потряс своими кудерьками, с сокрушением сказал:
— Забыл…
Он подошел к Василь Леонтьичу, серьезно, по-докторски, пощупал его правую руку около запястья и глянул на Матвея.
Василь Леонтьич опять раскрыл рот, левая рука его не выпускала пальцев Никиты, но улыбка и спокойствие исчезли с лица. Потом он стал набирать в грудь воздуху, продолжительно и так громко, что в матрасе начали звенеть пружины, словно рояльные струны, — сначала тихо, затем, когда вздох оборвался, — сильнее. Василь Леонтьич наполовину поднял веки.
В комнате стало необыкновенно тихо, как будто все беззвучие, томившее Василь Леонтьича и раскинутое по свету, собралось в четырех стенах.