Степан кашлянул виновато.
— Дай-ка я тебя погрею… — стыдливой скороговоркой пробормотал он и положил тяжелые свои руки на плечи Маницы.
Так и раньше с ним бывало: руки приходили ему на помощь всякий раз, когда он не знал, что говорить, будто не только вся его сила, но даже и сама душа, не находя себе выхода в словах, перемещалась в руки. И сейчас он осторожно привлек Маницу к себе. Она не противилась, не отталкивала его, даже головы не отвернула. Но не было в ней и самого малого встречного движения к нему, на какое Степан все-таки надеялся. Похоже, она и тут передоверила ему свою судьбу и лишь подчинилась — из боязни обидеть его отказом.
На миг Степан даже усомнился: так ли он все делает, как надо. Кто знает, как здесь у них на теплом берегу принято? Может, такие дела тут совсем по-иному творятся, а он облапил Маницу слишком уж по-русски? Но он зашел уже далеко, и отступать было поздно. Степан нагнулся к смутно белеющему в темноте лицу Маницы, повернул к себе ее послушную голову и поцеловал в сомкнутые безответные губы.
Маница не отпрянула от него и не придвинулась. Она была так безучастна и по-прежнему молчалива, что Степан даже засомневался: ее ли он только что поцеловал? Да и знает ли она вообще, что значат такие вот поцелуи? А еще говорят, что женщины на юге горячие!
— Вот и довелось нам с тобой после поста разговеться! — с чужой бойкостью, взятой напрокат у разбитных парней, сказал Степан, пряча свою обескураженность не только от Маницы, но и от себя самого.
Ему хотелось сейчас выглядеть этаким рубахой-парнем, который живет легко и весело: такому парню ничего не стоит сбежать в разгар свадьбы и целоваться в саду с сестрой жениха. Он старался натянуть на себя эту чуждую ему личину на всякий случай, если Маница заупрямится и у них ничего не выйдет. И еще: Степану казалось, что с таким вот расторопным кавалером Манице легче будет переступить через свою стыдливость, природную холодность или что там еще у нее было, что стояло между ними и мешало им сейчас.
— А как это… разговеться? — спросила вдруг Маница.
Степан усмехнулся, радуясь, что Маница сама идет ему навстречу.
— Вот уж совсем с тобой оскоромимся, тогда и разъясню. — И дальновидно обнадежил Маницу: — Ты все поймешь: про посты ведь наслышана, вы же тут вроде христиане?
Маница закивала головой.
— Ну, вот видишь! — беспечно сказал Степан, все еще играя роль бойкого парня, каким в жизни никогда не был.
Сдается, все у них хоть и медленно, но налаживалось. На миг ему даже смешно стало, что он нежданно-негаданно, таким кружным путем добрался и до религии и даже этот поповский пережиток, опиум этот зловредный, приспособил для насущной своей надобности.
— Я тебе все до тонкости растолкую, дай только срок! — пообещал Степан и снова поцеловал Маницу, чтобы она — пока суд да дело — помаленьку к нему привыкала.
Маница лишь безропотно терпела его поцелуи, а сама никак не отвечала. И в помине не было у них того нераздельного, слитного единства, какое бывало когда-то у Степана с Катериной. Он все время помнил и не мог позабыть даже на секунду: вот тут он со всей своей неразберихой скудеющих надежд и разбухающих сомнений, а там вон она — чужая и непонятная. И каждый из них мыкает эту общую в их жизни минуту в одиночку, сам по себе, а могли бы прожить ее вместе, сродниться даже, попридержать эту бегучую минуту и сделать ее поворотной во всей их жизни.
Даже малейшей ответной волны не чувствовал в ней Степан, будто совсем и не женщину живую обнимал он тут, а всего лишь одну из тех гипсовых статуй, что сторожили вход в ближний санаторий. Маница вроде бы и хотела ответить лаской на его ласку, да вот почему-то никак не могла, точно какая-то неодолимая преграда не пускала ее.
Если б Маница сейчас потянулась к нему, если б Степан увидел, что хоть он-то ей нужен, — ему легче было бы играть роль любящего, которую он добровольно взвалил на себя.
Степан испугался вдруг, что пропадет впустую и эта зацепка в жизни. Вот обломится и эта соломинка, которую судьба протянула было ему, и останется он опять неприкаянным, один на один с горемычными своими воспоминаниями о былом, навек сгинувшем счастье.
И, хмелея от покорности Маницы и все больше злясь на нее за обидный ее холодок, Степан целовал ее теперь крепче, требовательней, злей. На миг он чуть ли не врага своего в ней увидел: стала поперек пути и не пускает его к новому счастью. Он подстегнуть ее хотел, сломить ее волю, разжечь ее — немую и холодную.
Но все никак не получалось у них так, как бывало когда-то с Катериной. Степан и сам видел, что все идет как-то вразнотык, точно и тут они говорят на разных языках и нету под боком переводчика. Он только никак не мог понять, в чем тут главная закавыка. Или он сам за войну эту долгую все перезабыл и сейчас никак не может вспомнить, как такие дела делаются? Или вся беда в Манице — и то, что хорошо выходило у него с Катериной, никак не вытанцовывается с ней?
Степан припомнил, что она зябла недавно, и спросил с надеждой в голосе:
— Теперь теплей, а?
— Теперь теплей… — послушно, как эхо, отозвалась Маница, уткнулась головой Степану в плечо и заплакала.
— Ну чего ты, дурашка, чего, зачем так-то? — ласково выпытывал Степан и с каждым вопросом целовал мокрые щеки Маницы, соленые ее глаза и немые, твердые, все еще сжатые губы. — Я же любя, не как-нибудь там… Что ж ты совсем как чужая? Да не обижайся ты, пустое это дело, за этакую малость на мужика обижаться! Не сердишься… Маня? Можно, я тебя буду Маней звать? Так мне сподручней, а то по-вашему нескладно как-то… Так можно — Маней?
Маница всхлипнула.
— Можно… Пусть.
— Ну, вот и ладно, вот и молодцом! — обрадовался Степан, будто самое трудное было теперь уже позади и именно этой вот перелицовки ее имени на русский лад ему больше всего прежде и не хватало.
Его поразило, что даже и сейчас, плача, Маница все еще не разжимает губ. То ли сдерживается, воли себе не дает, чтобы не разреветься по-бабьи? То ли у них тут, на скалистом Кавказе, так и плачут — с окаменелыми губами? Или просто боится, как бы со слезами не ушла вся ее сила и Степан воспользуется этим, вот и пытается унять свои слезы?
— Что ж ты как ледышка? — упрекнул Степан. — Не годится, Маня: так мы с тобой каши не сварим.
Он был так убежден в своем праве упрекать ее и выговорил свой упрек так дружески-доверчиво, что впервые губы Маницы дрогнули, и полураскрылись. Они еще не разжались полностью, все еще крепились, но стали уже мягче, добрей, податливей, словно против воли и тайком от своей хозяйки признали-таки и Степана и его право находить их в темноте своими губами и целовать. То все были чужие-чужие, а теперь стали понемногу привыкать к Степану, приспособились исподволь к его ищущим и требовательным губам. И хотя губы Маницы не отвечали еще на его поцелуи, но и не чуждались их, а, кажется, даже ждали уже и чуть-чуть, самую малость, потянулись навстречу, чтобы Степану удобней было находить их в темноте.
Еще немного — и все у них наконец-то сладится. Степан уверился вдруг, что вся остаточная сила Маницы, все немое ее противодействие, последний ее дот, где держит она затянувшуюся свою оборону, таится в этих вот ненужно упрямящихся, до конца не раскрытых губах. А как только разомкнет Маница свои губы — так все ее бастионы и рухнут, и все у них сразу же пойдет на лад.
Он с силой раздвинул своими губами полусомкнутые, все еще слабо противящиеся губы Маницы и поцеловал ее в теплую, влажную, беззащитную сердцевину рта, на миг ощутив строгий холодок ее зубов. Маница слабо вздохнула, и губы ее ответили ему — робко, чуть внятно, как бы с трудом припоминая, как отвечали они раньше другим, родным губам.
Руки Степана побежали по плечам Маницы, по ее сильным и полным рукам, закованным в платье, коснулись груди — и дальше, дальше. Он все ждал, что вот-вот придет к нему то широкое праздничное чувство, названия которому Степан не знал, та легкость святая, что всегда настигала его, когда он вот так же ласкал Катерину. Все у Маницы было на своем месте, все было похоже на Катеринино. На миг это сходство обрадовало Степана — как залог того, что и с Маницей возможно все то, что было у него когда-то с женой. Но тут же сходство это и ужаснуло его. Было в этой внешней схожести и какое-то святотатство, какой-то не до конца ясный Степану обман, эрзац какой-то обидный.
Пришло желание, но не согретое любовью, и оно показалось Степану грязным, подлым, чуть ли даже не скотским. Как ни крути, а была во всем этом одна лишь неудачная подделка под то стародавнее, настоящее, насквозь чистое, что навек сроднило его с Катериной. И сам себе Степан показался вдруг жалким со всеми своими упорными и заранее обреченными на неудачу попытками как-то подправить свою жизнь, придать ей внешнее благополучие, выскочить из горемычной своей колеи, куда война затолкала его. И все нынешние его скороспелые попытки как-то переиначить свою судьбу, заменить то настоящее, навек сгинувшее этим дешевым эрзацем лишь унижали и его самого, и ни в чем не повинную Маницу, и… Катерину.