— Ну и баранина попалась! Жирна до того — приторно.
Чем только не хвалился Перфилка. В своем хозяйстве он ничего не хаял. Сошьет ли жена рубашку, сейчас же начнет врать, что таких рубах никто в селе сшить не сумеет, наложит жена заплат на штаны, и тут найдется:
— Так стало в них тепло, ни один мороз не прохватит!
Свою рябую жену считал первой красавицей на весь район. Сухощавость ее объяснял тем, что она часу даром не просидит.
Сам Перфилка работник на все руки. Больше всего пристрастился к плотничьему делу. Хотя в колхоз и не шел, но колхозные конюшни строил, в большом амбаре сусеки чинил, помогал колхозным плотникам телеги собирать.
В последнее время его стало брать раздумье. Почему Лобачев, бывший опекун его, теперь по снохе даже родственник, позволил идти своему Карпуньке в колхоз? На троюродного дядю Митеньку совсем раздосадовал, но жена объяснила ему это просто:
— Им куда деваться? Раскулачат. А нас чего? Мы бедняки.
Уперся Перфилка:
— Все войдут, один останусь. Режь — не пойду!
Твердо решил Перфилка. Оттого и картошкой поперхнулся, когда за ним пришли.
— Баба, — обратился к жене, — ты молока к обеду не давай. И так налопались здорово. Масла больше скопляй.
Баба чуть не проговорилась, что молока совсем и нет и копить масло не из чего, но спохватилась:
— Мне молока, Перфил, не жалко. Там семь горшков не снятых еще стоят, куда теперь ставить буду, и сама не знаю.
— Блюди, баба, — серьезно посоветовал Перфилка. — Продадим творог.
— Знамо, продадим, — согласилась жена.
Встал, отряхнулся, надел пиджак с пестрым воротником, нахлобучил шапку.
Баба предупреждающе намекнула:
— А ты мотри, Перфил!
— Будет зря-то, — успокоил он. — Может, насчет работы.
— Гляди, работы… Скрутит он.
— Вожжи лопнут.
И Перфилка в сопровождении вестового направился в совет.
— Здорово! — весело обратился Перфилка к Скребневу.
— Здравствуй, товарищ, — мягко ответил Скребнев. — Садись на табуретку.
— Можно, — согласился Перфилка.
Табуретка под ним заскрипела, он встал, осмотрел ее, подвигал на ножках и заключил:
— Починки просит.
— Ничего, потерпит.
— Плохо сделана. Видать, не в моих руках была.
Скребнев ничего не ответил, а, исподлобья посмотрев на Перфила, спросил:
— Это ты и есть Перфил Федорович Кудрявцев?
— А кто же? — засмеялся Перфилка.
— Почему в колхоз не идешь?
— Да почему… Да как тебе сказать…
— А все-таки?
— На лодырей не работник.
— На каких лодырей?
— На всяких. Разных там.
Скребнев помолчал. Потом тихим голосом принялся увещевать:
— Вот что, Перфил Федорыч, я наедине с тобой хочу поговорить. Советую тебе: не медли. Иначе поздно будет.
— На тот свет отправят?
— Не на тот свет, а себе хуже сделаешь.
— А чего мне будет? Я не кулак.
— Не кулак, это верно, только похуже.
— Как растолковать?
— Подкулачник ты, — вот как растолковать.
Ничего на это не ответил Перфилка. Он же знал, что всех, кто не шел в колхоз, обзывают подкулачниками.
— Вас, индивидуалов, — чуть повысив голос, продолжал Скребнев, — совсем осталось немного. А с тобой, в частности, мы церемониться не будем. С весны мы таких, как ты, выселим на Палати, а там песок.
— Меня, товарищ, вы никакого права не имеете, — грудным голосом заявил Перфилка.
— Что ты там рассуждаешь о праве? О тебе и речи быть не может.
— Какое на меня право?
— Коль хочешь знать, мы даже права голоса тебя можем лишить.
— Э-эва! — удивился Перфилка. — За что бы?
— За это. Ты кто? Говоришь, бедняк? Ну, слушай, кто ты в самом деле.
И, как сказку, начал Скребнев рассказывать Перфилке про всю его жизнь. Вышло как-то чудно: что был Перфилка бедняком, что батрачил у Лобачева — об этом только упоминалось, а то, что он торговал воблой, — стало быть, все-таки бывший торговец, что гнал самогон, — стало быть, враг и хищник хлеба, — все это осталось. Мало того, Скребнев еще добавил, что он, Перфилка, до сего времени задатка на тракторы не внес. Стало быть, совсем противник советской власти. А что агитацию ведет против колхоза, это уже контр.
— Тьфу, черт! — вспотел Перфилка.
Всего досаднее было то, что Скребнев не кричал на него, как на других, не топал ногами. Говорил мягко, ласково, оттого и бесчисленные пороки Перфилкины были бесспорны, убедительны.
Будто молния сверкнула перед глазами и озарила все его хозяйство. Вспомнились аппараты, отобранные милиционерами, купленная лошадь, корова, плуг, починенная изба. Дрожь забила Перфилку. Чуть было не крикнул: «Иду, иду», но прозвучали слова жены: «Мотри, Перфил, скрутит», и твердо отрезал:
— Что хошь, режь меня, все равно не пойду!
— Если так, то и разговор наш окончен, — тихо заявил Скребнев. — Лошадь, нажитую на хищническом истреблении хлеба, мы возьмем, корову — тоже. Тебя на самом законном основании, как бывшего торговца и подкулачника, лишим права голоса. Иди домой, а мне обедать пора. Думал, с человеком говорю…
Скребнев встал, взял портфель, положил маузер и шагнул к двери. Перфилку с табуретки словно сбросило. Потный, красный, с испуганными глазами, он метнулся к Скребневу и схватил его за рукав:
— Товарищ, постой! Товарищ, а ты погодь.
— В чем дело? — спросил Скребнев.
— Я ничего… Я что же… Баба только… — А я — как люди. Раз все туда, я тоже…
— Пойдем в правление.
Скребнев шел впереди, пересекая церковную площадь, а Перфилка, низко нагнув голову, сзади. Наперерез им, торопясь, бежал кривой Сема. Не дожидаясь, когда Скребнев выйдет на дорогу, он направился прямо к нему через сугробы снега, подошел вплотную и, косясь на остановившегося шагах в десяти Перфилку, зашептал:
— Товарищ Скребнев, там, в конце, у Кузиных в избе, народу полно. Чалый за столом сидит, агитацию против колхоза ведет. Про антихриста что-то разводит. Слышь, сойдет он на землю двадцать первого апреля и печати начнет шлепать.
— Почему двадцать первого? — спросил Скребнев.
— Как раз к севу. Мы завсегда, как вёдро, этого числа сеять выезжаем. Прихлопни ты попа. Всех раскулачили, а поп народ мутить остался. И церковь эту… какого черта?
— Пошли к Кузиным! — решительно направился Скребнев, забыв про Перфилку.
Тот постоял-постоял, оглянулся, высмотрел, где снег помельче, и сразу пустился наутек. Когда Скребнев, вспомнив, обернулся и погрозил, Перфилка был уже возле мазанки. Оттуда что есть силы заорал:
— Все ра-авно в колхоз не пойду-у-у!
Кривой Сема сказал правду.
В избе у Кузиных действительно народу было полно. Сам хозяин — член церковного совета — сидел возле печки и как бы держался в сторонке. За столом, прислонившись к простенку, восседал поп, по прозвищу «Чалый». А Чалым его прозвали за то, что одна половина бороды была у него рыжая, а вторая белесая, будто подернута изморозью.
Против него, облокотившись на стол, сидели три самые ярые церковницы: Авдотья, до войны еще брошенная мужем, старуха Мавра — жена умершего церковного старосты и Секлитинья — пожилая баба из небогатого дома. Рядом с ними безродная глупая девка Аниська, по прозвищу «Милок». Она промышляла «милостынькой», спрыскивала с камушка младенцев, была непременной участницей всяческих поминок, где «за упокой души» всегда давали ей какое-нибудь тряпье после мертвеца.
Здесь же, по избе, сновал подвыпивший Абыс. Он все приставал к высокому и черному, как цыган, охотнику Прокопу, чтобы тот научил его стрелять из двустволки. Прокоп, слушая проповедь Чалого, молча хмурился и лишь изредка слегка отпихивал от себя надоедливого Абыса.
— Прочь, адиёт!
Возле печного столба, поставив ногу на лохань, стоял Авдей, то и дело весело подхихикивая. Еще мальчиком попал Авдей в губернскую аптеку, прослужил в ней лет восемь, научился составлять разные лекарства, а потом ушел на войну, где был лекпомом. Вернувшись в село, решил заняться лекарским делом: в Леонидовке фельдшерского пункта не было, а ездили или в Сиротино за двенадцать километров, или еще дальше — в алызовскую больницу. Поэтому за помощью всегда обращались к Авдею. О цене с ним не ладились. Полагались на его совесть. И жил Авдей припеваючи, был в большом почете. Любил стихи читать, особенно басни Крылова. И сам всегда весело балагурил, говорил складно, чуть не стихами. В летнее время посев убирали ему те мужики и бабы, которые лечились в долг.
Две избы отстроил Авдей. Внутренность оборудовал по-городскому: два комода, трюмо, посудный шкаф, аптекарский шкаф, на окнах цветы, картины в золоченых рамах.
У голландки сидел церковный староста Гаврила. Положение его незавидное. Сельсовет подал на Гаврилу в суд за целый ряд злоупотреблений. Так, собрав на ремонт церкви триста рублей, он двести из них оставил себе. Над «царскими вратами» в церкви висел бордовый шелковый занавес. Гавриле показалось, что неудобно иметь занавес, похожий на яркое пламя, и снял его. Случайно как-то поехал в губернский город и продал занавес за пятьдесят рублей. Приходовать по церковным книгам счел делом канительным. В церковной кладовой лежало два пуда пшеничной муки для выпечки просфор, там же стояли три четверти красного вина, приготовленного для «Христовой крови». Гаврила усомнился, не слишком ли жирно будет печь просфоры из настоящей пшеничной муки? Да и что кому достанется? О красном вине и думать не стал: «Попробовать, не скислось ли?..» Все это добро вечерком перетащил к себе домой. Население обо всем этом узнало и, если бы случилось такое дело раньше, переизбрало бы церковного старосту. Но сейчас не до этого. На старосту только поворчали.