«Ты во многом права,— так без обращения начиналось первое письмо. — Наверное, ты права во всем. Это я говорю тебе по зрелом размышлении после многих лет, успев подумать, пожив и повидав многое.
Твое везение, твое, могу надеяться, счастье, что ты не со мной… Я сижу в бараке, рядом жуют колбасу мои товарищи, и если я вдруг скажу, что любовь может сломать человека, они даже не улыбнутся — меня давно считают придурком. Да и сам я теперь в это не верю. Уже не верю… Разве что хрустнул, а сломался потом, просто потому, что жилы во мне не было, станового хребта. Сейчас мне все равно. Хотя, если я пишу тебе об этом, не так уж, наверное, все равно… Вон за спиной сколько, а я до сих пор вижу нашу последнюю встречу, наше последнее расставание: вагон, тебя в окне — ты прижалась к стеклу, расплющив нос, поезд тронулся, ты стала открывать раму, хотела что-то сказать, я видел — ты хотела сказать что-то важное, но окно не поддавалось, я шел рядом, потом побежал, поезд набирал скорость, а ты, может быть, все еще пыталась открыть окно. Мне показалось — ты хотела сказать совсем не то, о чем я потом прочитал в твоем письме… Ведь не о том, а?..
Идет дождь со снегом. Сейчас я буду чинить валенки, они совсем прохудились, а скоро холода…»
Второе письмо начиналось совсем странно:
«Меня всегда раздражала любовь Ромео и Джульетты. Ах! Да не любовь у них вовсе была, у них просто половые гормоны взбунтовались. «Пора пришла — она влюбилась» — это из той же оперы. Какая пора? Полового созревания? Для этого не обязательно влюбляться, можно и так, примеров тому великое множество».
— Дурак какой-то, — вслух сказала Оля. — Ромео ему не угодил!
Она перевернула страницу и стала читать дальше:
«Теперь, когда я знаю, что никогда не отправлю тебе эти письма, я могу говорить обо всем. Я понял, что любовь уникальна. Я люблю тебя до сих пор. Может быть даже, только теперь полюбил. Никакой боли. Спокойная радость, что это было и есть. Могло ли такое случиться со мной в семнадцать лет? Что если любовь — вовсе не чувство, а мировоззрение? Мироощущение? Нечто, в обиходе не обязательное. Человек не может жить без пищи, без воздуха; без любви — сколько угодно… Ромео и Джульетта — я, наверное, сгоряча обругал этих детей: любовь не зависит от возраста. Я запутался…»
Она оторвалась от письма. Кто они, эти люди, в чью судьбу она нечаянно заглянула? Любовь. Слово такое простое, его за день повторяют миллионы людей, так же, как миллионы людей привычно говорят о смерти, не думая, что за словом… Она вспомнила, как года два назад спросила отца, почему он не женится: многие женятся, особенно если у них дети, и отец — тогда он еще не часто говорил с ней всерьез — неожиданно очень серьезно сказал: «Такого уже не будет, а не такого мне не надо». Любовь — уникальна? А как же назвать все остальное, что вокруг?
«Я запутался, — Оля снова бежала глазами по строчкам. — Ладно. Жизнь впереди долгая; может, если сумею нащупать дно, я хорошо проживу, что отмерено, распутаю, без чего нельзя, а без чего можно — пусть, вон сколько людей вообще не знают, что живут абы как… Очень хочу, чтобы ты была права, чтобы твоя правда помогла тебе жить…»
Что-то таинственное, необычное угадывалось в этих письмах, что-то совсем из другой жизни. Торопливый, бегущий почерк, буквы упругие, твердые… Она еще раз прочитала несколько строк, и вдруг увидела, что почерк ей знаком, и бумага совсем не старая, и чернила не из чернильницы… Раскрыла подаренную Липягиным книгу: «Оле в день рождения…» Иван Алексеевич? Но этого просто не может быть. Почему не может, она не знала — не может, и все! То, что она читала, было из давней жизни, из романа: этого не мог писать добрый пожилой человек в толстой вязаной фуфайке, он был сегодняшний, совсем обыкновенный, делал все понятно, сидел у огня, ворошил догорающие угли… Вспомнила, как он смотрел на огонь. Как странно смотрел на плещущие синие огоньки. И поняла — это он… Молодой, сильный, здоровый, он писал женщине, которая… Бросила его? Не любила? Или письма написаны после того, как с ним случилось несчастье, и он не хотел портить ей жизнь? Это уже слишком, остановила она себя. Это и вправду роман. Что же тогда?.. Занесенный снегом барак где-то в тайге, фонарь «летучая мышь», бегающие по стенам тени, он сидит за столом… Нет, он сидит на грубо сколоченных нарах,— почему-то так ей показалось правдоподобней, — чинит валенки… Геологическая партия? Наверное. Он же рассказывал. Геологи, как моряки, надолго уходят из дома, их ждут жены… А эта — не дождалась? Предала его. Сперва она, потом его продали другие. Те самые, из-за которых он стал калекой. — Оля поежилась. — Где это было? Если бы знать, она бы… — И тут ее взгляд упал на газету, лежавшую вместе с письмами. Она развернула ее и увидела статью, о которой когда-то рассказывал Чижик. Подпись: «В. Можаев». Правильно. Он писал о Липягине, почти с умилением приводил его слова: «Да что об этом? Уехали и уехали. Может, обстоятельства так сложились. Пусть живут». А чтобы поймать этих прохвостов и показать всенародно — не до того было, много других дел. Ведь это — так… Неподсудно. Можно просто упомянуть. Машинист и кочегар тоже смылись. Свидетелей нет. Чего они боятся? Это же не люди. Это нелюди какие-то! Ей вспомнился тот вечер, когда, всхлипывая, она прижалась к Ивану Алексеевичу, и перепугалась, что сейчас опять разревется… Они пишут в школе сочинения — какие у нас добрые, отзывчивые люди, чуть какая беда — все на помощь бегут, а тут — хуже зверей… Этот Можаев… Ладно, ему некогда. А ей — есть когда. Теперь она знает, где это было. Станция Слюдянка. Не все же там сгинули, кто-то остался…
Надо было сразу что-то делать: просто так сидеть и думать об этом она не могла. Она пошла к Чижику. Тот выслушал ее и сказал:
— Ничего не получится. Да и не нужно это Ивану Алексеевичу. Понимаешь? Не нужно. Он не злопамятный.
— Зато я злопамятная! — Оле захотелось трахнуть его по конопатой физиономии. — Дурак ты. Чижик! Если хочешь знать, Ивана Алексеевича это уже не касается. Это всех нас касается. Каждого!. Можно в меня, например, пальцем ткнуть и сказать: «Вот она, та самая стерва!» Все мы соучастники, пока за руки не схватим… Я сейчас ругаться буду. Валька, ты рот разинешь! Скажите на милость — Иван Алексеевич их простил. Я не прощаю! И тебе не позволю!
Чижиков, слава богу, с пяти лет эту пацанку знает, привык, всякого от нее наслышался — и насмешек, и умных слов, и невесть чего, но сейчас он был огорошен: того и гляди в волосы вцепится.
— Ну чего ты развоевалась? — сказал он как можно степеннее. — Я понимаю. Дело общественное. Надо попытаться.
— Поедешь со мной в Слюдянку?
— Ты сперва подумай, что говоришь. Кто меня с работы отпустит?
— Отгул возьми. Отпуск какой-нибудь… Прокиснешь ты со своим благоразумием! Ладно, сама управлюсь, ты давай железки строгай, с ними хлопот меньше…
Она вернулась домой, выпила чаю и сразу успокоилась. Бедный Валька! Как он ее до сих пор терпит? Устроила тарарам, а куда ему с работы ехать? Да и не нужно ему это. А раз не нужно — помеха одна. Зато у нее есть отец. Ему тоже не нужно, но он поймет. Поможет. Что-нибудь обязательно придумает. Значит, все в порядке.
Это было неделю назад.
Всю неделю отец возвращался домой за полночь, валился с ног, утром, едва выпив чаю, убегал — Оля просто не виделась с ним, и вот сейчас, может не вовремя, решила ему все рассказать. Пусть пока отдохнет. Пусть отмокает в своей ванне — только бы не уснул…
Не успел Гусев окунуться в пахнущую хвоей, рассыпчатую, словно кучевое облако, пену, как в дверь забарабанила Оля.
— Тебя Черепанов просит, говорит — очень срочно!
Она просунула в дверь телефон.
— У тебя нет шампанского? — послышалось в трубке.
Гусев, поперхнувшись от неожиданности, не успел ответить.
— Ты знаешь, я человек непьющий, но сейчас бокал шампанского был бы очень кстати.
— Ты что, очумел? — взревел Гусев, которому шампунь залепил глаза. — Ты мне еще в сортир позвони, спроси, нет ли у меня самогону!
— Нервы, батенька, нервы, — невозмутимо продолжал Черепанов. — Лежи спокойно и слушай. Только что мне домой позвонил Карпов. Ты еще не утонул от удивления? Когда директор звонит бригадиру, это значит, что завод либо горит, проваливается в тартарары и надо всех свистать наверх, либо это значит, что бригадира, по меньшей мере, переводят в трест в какое-нибудь ответственное кресло. Или у тебя есть третий вариант? Или ты все-таки захлебнулся? Чего молчишь?
— Завод не горит? — спросил Гусев, выковыривая из ушей мыльную пену. — Не провалился?
— Ни боже мой! — весело сказал Черепанов.