— Сволочь! — и кулаком сразу сшиб весь сон с его рожи. — Знаешь, чего с вашим братом, дезертиром, делаем?.. А?.. То-то… Тебе, как старому солдату, прощаю… Но ровно через трое суток пулемет и винтовки должны быть здесь! Понял?
— Так точно, понял.
— Всю твою родню оставляю заложниками. В случае чего — щелк, щелк, и дымок в облака. Понял?
— Так…
— Кругом арш!
Митька по-солдатски повернулся через левое плечо, дошел до двери и, заплакав, стал:
— Дозвольте, товарищ, хоть квасу напиться… Да обуться бы, что ли…
С перепугу глаза у Митьки ровно на лубке выбиты.
Ночь по селу — нигде ни гу-гу, не журкнет, не брякнет.
Лишь где-где спросонок собака тявкнет, вздохнет корова. Уткнувшись носами в закорклые сугробы, черной дремой дремали дремучие избы.
В темной горнице на широкой лавке сидел одетый и в рукавицах Семен Кольцов. По полу были раскиданы овчины, по овчинам в жарком сне разметались ребятишки. Молодуха храпела свирепо и жирно. Семен поглядывал в обметанное ледяной икрой окошко, вздыхал — был он скован бедами, ровно собака репьями. Уши на малахае и те дыбом стояли. Беспокоил храп снохи. Время какое, может, по миру пустят, а она, корова, дрыхнет, и горюшка ей мало. Сунул кулаком под мягкое, обвислое вымя:
— Черт неладный, вставай.
Молодуха как с печки упала:
— Батюшки… Пресвятая богородица… Сон-то на меня какой…
— Понесла без весла… Замолола, дура-надолба… Давай ключ от чулана! Живо!
Шагая через детишек, шлепая босами, тыкаясь сослепу, шарила по стенам:
— И куда его нечистая сила занесла? — Сползала с бела плеча рубаха, волосы путали глаза.
— Одевайся живей, поедешь.
— Куда?
— На кудыкину гору, закудыкала, черт неладный!
(Не спрашивай «куда», удачи не будет; спрашивай: «далеко ли?»)
Старик хлеснул дверью, загремел сенным болтом.
Сноха, ровно котят, таскала из чулана на двор пятиришные мешки. Сам укладывал мешки в кованый возок, застилал соломой, рассказывал, куда везти:
— Минуешь Дубовый ерик, и будет на дороге горелый осокорь, где Савку Микитина позапрошлый год грозой убило. Направо дорога, налево дорога, так ты ни по одной не езди, а снорови в развилку попасть, забирай огорком, Сакулиной гривой… Гляди, в дол не спускайся, жеребенка утопишь, мятика… Гривой упорешь сотельника два, тут тебе Лебяжье, Жукова пожня, тальник, гуга — само недоступно место. В ямину сперва соломы погуще натруси. Мешки ставь на-попа, плотнее. Сверху лубьями, дерюжкой прикрой, снежком запуши. Пожню-то Жукова помнишь? Тут тебе лывина, буерак, гуга…
— Помню, батюшка.
— Место заприметь, холера. Лошадь не упусти. Ну, с богом… Вожжи-то держи, дурье гнездо!
Мерзло взвизгнули полозья. Каурый меринок умчал с носом закутанную в тулуп молодайку.
Старик, заперев ворота, отлил, поплевал на пальцы и недовольно крякнул:
— Своему дерьму не хозяин… Свобода… Дожили.
Не раздеваясь, прилег на постель, и только было забылся, в окно тихо брякнули. Семен вскочил: в переплете рамы моталась папаха Антона Марычева. Семен узнал его, но все-таки спросил:
— Кто там?
— Сват, выдь-ка на минутку.
— Пошто?
— Дело есть.
Вышел боковушкой.
— Ты, Антон?
— Я, сват.
— Ты что?
— Да ничего.
Постояли.
— В избу айда, покурим, — пригласил хозяин.
— Некогда.
— Какие тебя дела крутят?
Антон помялся и досказал:
— Мужики у Максима Панкратова собрались, потайное собрание вроде, шут их дери.
— Ну, так что?
— Тебя, значит, зовут.
— Меня?
— Тебя.
— Что за собрание?
— А я не знаю.
— Ну их в прорву…
— А ты иди, сват, иди… — засуетился Антон. — Дело мирское, крепко сердятся которы, иди… Я еще Афанасьева да Поликарпа Лукича позову. — И он торопливо зашагал через улицу.
Максима Панкратова изба полным-полна.
В полушубках, в чапанах сидели по лавкам, по полу. Окна были наглухо занавешены, лампа привернута. Накурили, руки не пробьешь… Собрание еще не начиналось, поджидали кое-кого. Хозяйка качала зыбку; ребятенок, опурившись криком, затихал. Петр Часовня стоял на полу на коленках и вполголоса рассказывал:
— …Два звонка. Я мешок за ухо да в вагон — нельзя, делегатский; в другую дверь — штабной; я дальше — «Куда прешь, вагон особенного назначения». Три звонка, мое дело хило. Ладно, думаю, смерть, так смерть. Лезу на буфер, сел, ножки свеся. Откуда ни возьмись анчутка, цоп меня за лапоть: «Слазь». Я упираюсь. «Войди, товарищ, в положение, трое суток пресмыкаюсь на вокзале, обовшивел весь; не жулик, не спекулянт, а есть я ходок по деревенскому мытарству». Четвертную сулил, то, се, знать ничего не хочет: «Слазь без литеры и вся недолга». Стащил меня да еще в загривок сунул. Оно, понятно, не больно, а обидно. Нам зуботычины от урядников терпеть надоело. «Ладно, говорю, машина твоя, земля моя. Езди и езди, а на землю не слазь — моя земля. А как слезешь, тут тебе и башку отшибу на разно». Свистнул он, поехал, а я утерся, да и пошел пешечком полтораста верст. «Ладно, кричу, машина твоя…»
Мужики, поблескивая глубокими и темными, как соминые омуты, глазами, слушали молча.
На печке бабушка Анна трепала лохмотки молитв, баюкала блажного внучка и подорожником обклеивала его сочащиеся гноем болячки:
— Не стони, Ванюшка, не стони… Грех, Ванюшка, стонать… Не тешь дьявола, касатик, не стони… За муки-мученские подарит тебе боженька ризу золотую, в пресветлый рай тебя посадят, не стони, голубь сизый…
Побывавший в немецком плену солдат Федор Выгода, припав на корточки, курил перед пылающей пастью голландки и рваным, до дыр заношенным голосом расхваливал немецкое житье:
— …Знаменитые порядки. Дома один в один, как одного хозяина. Кругом шоссейки, молочные заводы, страхкассы и электричество. В Расеюшке нашей разнесчастной мужик на ногах ходить не умеет, а там, сделай милость, у каждого велосипед, а то и автомобиль. Ты тут целый месяц влачишься в поле на своей лошаденке, а там машина фрррр, в один час все сделает. Лошади у немцев, как печки, моют лошадей с мылом два раза в неделю. Обедают, будь то в городе или в деревне, по часам, по звонку. Свинью зарежет — капля не пропадет. Землю разделает, не земля — мука, работать весело. В праздник оденется мужик немецкий чище русского буржуя. Кругом телефоны эти самые и машины, машины, машины, а машина — выгода. С машиной Америка до того дошла, что и работать никому не надо: лежит, слышь, американец на печке, ногу отваля, нажмет одну кнопку — машина ему спашет, нажмет другую — посеет, нажмет еще — машина хлеб уберет, смолотит и в мешки ссыпет, нажмет…
— Да, — подсказал старик Колухан, — в совете нажмут кнопку, сразу все отберут.
Могучий хохот потряс избу изба закачалась на корню.
Федор, схватившись за чахоточную грудь, корчился в хриплом кашле. Удары кашля выбивали из него сверкающие лоскутки крови, которые он сплевывал в огонь, а мужики ржали, будто сотни телег катились с высокой горы…
— Прямая выгода…
— Нам раз в день жрать нечего, а все будем лежать да обедать по часам, никакая машина не наработает.
— Ну, кнопка…
— Смехи, пра, ей-богу…
— То-то ты, Федя, и разжирел на немецких хлебах… Гляди, какой стал сочень, зюзьга богатырь…
Колухан:
— Мы сыстари веков сохой землю ковыряли, а хлебом своим весь белый свет кормили. Будем работать машинами, кто нас кормить будет?.. Кобыла мне принесет жеребенка — хозяйству прибавление, навозом я землицу сдобряю, на лошадке своей и за дровишками съезжу, и на базар, и в степь. Она, лошадка, тварь божья, во всех делах мне помощница и из воли моей не выходит… А машина, она и есть машина: гарь да вонь от нее да увечье.
— Машина нам ни к чему, — подхватил кудрявый Тихоня, — разбогатеем на машинах, куда станем деньги девать? И еще спрошу, как нам тогда достигнуть царства социализма, ежели Христос заповедывал: при социализме все должны быть бедными?
— А по-моему, — сверкая в полутьме бельмом, как двугривенным, сказал Алеша Сысоев, — жить бы ровненько, не зарываться больно глубоко-то. Ну его, и социализм-то ваш к монаху в штаны.
В избе сидело много и чужих мужиков: то были ходоки из волостей Юрматовской, Белозерской, Санчелеевской, Абдрахманской и еще откуда-то издалека. Держались они сторожко, слова укладывали скупо и бережно, одно к одному.
— Что у вас слыхать?
— Одинаково… Щупают почем зря.
— Под метелку гребут?
— До зерна, до мышиного хвостика.
— Дела мокрее воды… Он, хлеб-то, раз в год родится.
— Куда пойдешь, кому скажешь?
— Народ ходит молчаливый, мученый, ровно с креста снятой. Скоро пахота, сев — ничего и на ум не идет… Руки есть, а ровно оборваны.
— Щель, куда иголку не подобьешь, они бревном распирают… На своем дворе мужик стал не хозяин, все сделались бесовыми работниками…