— Марья-аппе, как поживаешь, как век коротаешь? Ох, Марья-аппе! С утра прихожу, огород горожу, в котором сам не хожу…
— Чего же не жить мне! Санюк вон домой пришел, чего мне не жить.
— Голова объявился?! Ну-ка, где мои очки, дай посмотрю на него! Нет очков, Марья-аппе, дома оставил, лешак их подери! Ты чего смеешься, Марья-аппе? Голова приехал, приехал! Провинишься — попадет тебе первому, прославишься — так шире грудь, родина не пожалеет орденов. Всегда за всех в ответе, всегда за все отвечает голова. Так-то, Марья-аппе! Человек повесился, пожар ли случился, другой к чужой жене ходит или чего украл, так первым делом поминают голову. Ей, Санюк! Сам я, Марья-аппе, был головой, сам был Пожарный! Санюк, ты где там, Санюк? Покажись, Санюк-голова!
Делать нечего, я выхожу к нему.
— Ах, Санюк! Зятя нашел — огонь, шарахнется любой конь!
Хватает меня за руку, а голубенькие глазки словно слезами переполнились. Но ни на минуту не умолкает, так и сыплет, так и сыплет в рифму:
— Ой, железная блоха! Дочка ль у меня плоха?..
— Да чем тебе зять не угодил, Иван Николаевич? — пытаюсь я сбить его с этих загадочных «стихов». Но разве его собьешь — все вокруг да около, словно сам боится сказать прямо.
— Ах, эта нынешняя молодежь! Что посеешь, то пожнешь. Что посеешь, что посеешь… Дети, Санюк, чирьи на шее… Вон какой попался зять, только и знает, как бы взять…
— У него, наверное, и своего много, зачем ему чужое брать, — завожу я с другого конца. — Квартира, гарнитур производства ГДР, и на «железном коне» приезжает…
— Ничего ты не понимаешь, Санюк, хоть и голова… Но тут же вскидываясь рыжей кудлатой головой: — Речи внятны, обхожденье приятно, а возьмет за горло и улыбается довольно! Ах, Санюк! Разве у меня не обеспечена Надька? Но ты, говорит, старикан, продай корову и свинью и одень-обуй Надьку мою! Ах, так? Я его раз — и квас, ты, мол, лучше оставь нас!
— Так и сказал?
— Нет, — вылетело у него с простодушием. — Что? Как бы не так, ты меня знаешь, я человек прямой, я скажу, как обрежу косой… — Но голова опять поникла. Тут и без слов, без признаний было ясно, что человека постигло тяжелое разочарование, какого, может, он не испытывал еще в жизни своей. Должно, зятек попался Ивану Николаевичу и в самом деле хваткий и качает из прижимистого «крота» с откровением, чем и поверг его в изумление и растерянность. Я замечаю, что и мама смотрит на поверженного соседа с состраданием, что забыла она свою неприязнь к нему, и вот вздыхает, жалеет его.
— Ладно, ладно, — опять бормочет Иван Николаевич, — вы меня не замайте, лучше пиво пить ко мне айдате. Проводил я зятя, чтоб ему больше не взяться… Слышь, Марья-аппе? Слышь, Санюк, пиво пить айдате.
Марья-аппе… Сколько за жизнь накопил, все на ветер пустил…
Когда-то, в самое тяжелое и голодное послевоенное время, он был у нас в колхозе бригадиром, лет семь в бригадирах проходил, потом работал в МТС, которые я еще смутно помню, потом кладовщиком состоял, и всегда у него было хорошее личное хозяйство, но никто, правда, в деревне точно не знал, сколько он держит поросят, кур, — за высокие ворота приглашался редкий гость. И вот такой финал: «сколько за жизнь накопил все на ветер пустил…» А теперь перед нами сидел потерянный, смятый человек, и его было жалко. Про себя, правда, я не могу сказать с такой определенностью, но по лицу мамы я видел, что она переполнена этой самой жалостью. Должно быть, ее привычка видеть Ивана Николаевича всегда уверенным, крепким, неприступным и гордым хозяином жизни в одну минуту разлетелась, развеялась, она все забыла и теперь видела у себя в доме просто несчастного человека. А природа этого несчастья уже не интересовала ее.
Нет, я не мог пойти к Ивану Николаевичу на пиво, не мог.
— Некогда, — сказал я. — Доклад надо писать.
— На стуле выводить цыплят? Ну давай, голова, пиши, я понимаю. А тебя, Марья-аппе, я уведу, как ты не отбивайся. А хочешь, на руках унесу.
Мама отчего-то начинает волноваться, взглядывает на меня с какой-то непонятной мне мольбой. Может быть, ей хочется, чтобы поскорее ушел Иван Николаевич?
— Иди, мама, сходи в гости, — говорю я.
А Иван Николаевич вдруг вскидывает свои рыжие брови аж на самый лоб, разводит руки и, глядя на маму мокрыми грустными глазами, затягивает песню:
Тихо и плавненько, ай, снег идет, —
Сани остановить не хочет ли?
Кружку за кружкой хузя[15] подает, —
Чтоб я в дверь не прошел, не хочет ли?..
А слезы текут из голубеньких глаз по небритым рыжим щекам.
А мама вовсе разволновалась.
— Ай, перестань! — говорит она поспешно и уходит в переднюю.
Он же глядит ей вслед и, ощеря расколотый зуб, дрожащим глуховатым баритоном поет:
По-за огородами метель метет!
Когда шагну на улицу, как-то будет?
В гостях у людей мы — хороший народ,
Когда гости у нас, как-то будет?..
— Прости, Санюк, — обрывает он свою песню. — Думал, что породнимся мы с тобой, да не привел бог… — И пряча глаза, смахивает широкими ладонями слезы с усов — Но поплачет-таки Надька, ой как поплачет…
Но тут выходит мама в платке с кистями, в платке, который надевала только по праздникам, и нарочито строго:
— Ты пойдешь а ль нет, пьяный болтун?
— Адья, адья, Марья-аппе!
И они уходят.
Я остаюсь один, сижу на лавке у окна, смотрю на белый снег во дворе. «Поплачется…» И нет уже мстительной радости, а только какая-то тихая, тягучая тоска, как на вокзале в минуту долгого прощания…
Заметил, туча тучей ходит Бардасов последние дни. Он чем-то подавлен, какие-то думы угнетают его, но как полезешь с расспросами, если человек сам не говорит? Но он упорно не хочет посвящать меня в свои тайны. Вот и сейчас сидит у меня в кабинете, молча листает подшивку «Партийной жизни», но я вижу, что мыслями он далеко.
— С долгами рассчитались, — наконец говорит он, но точно бы сам с собой рассуждает. — С этим хорошо получилось нынче, до холодов успели сдать картофель и капусту… Только бы не прижали сверху, вот что…
— Я думаю, не прижмут.
Бардасов поднимает на меня вопросительный взгляд.
— Да? Боюсь, однако… Вот что, комиссар. Мне надо съездить в одно место дня на три. Ты меня пока не пытай, куда и зачем, потом скажу. Дня на три, не больше. Кого надо, я тут подвинтил, но все же ты посматривай.
— А далеко ли это «одно место»? Все же если вдруг спросят…
— В Чебоксарах, где еще. — Сказал, точно обрезал. Но опять сидит, однако, не уходит, обхватил руками голову.
Не скажу, чтобы мне было приятно это недоверие председателя. Может быть, он просто не хочет занимать меня лишними хозяйственными заботами? Если так, я не особенно возражаю, потому что у меня и своих дел по уши, тем более перед Октябрьскими праздниками: надо готовить доклад на торжественное собрание, поглядеть репетиции праздничного концерта, который организуют школьники, с отчетом в райком надо… И когда все это успею, не знаю. Тот же доклад, например. Только ночи и остаются для него.
— Ну что ж, — говорю, — раз надо ехать, поезжай.
— Да, поеду! — И, пристукнув кулаком по столу, рывком встает, точно окончательно на что-то решившись.
И когда он уходит, меня охватывает такое чувство досады на самого себя, что я не могу усидеть на месте и хожу из угла в угол по кабинету. Я даже пинаю стул, который, мне кажется, стоит не на месте. Как мало, как плохо знаю я людей! Человеческая душа для меня — темный лес! И оставаться бы мне лучше зоотехником в Хыркасах, а не лезть в партийную работу!.. Конечно, я не лез, мне предложили, но зачем я дал согласие? Это ведь самое поганое дело и для человека, и для самой работы — занимать не свое место. И со своим глухим разумом к людям я порочу не только себя (тебе-то так и надо, так и надо!), но всю партию, да, всю партию! Ведь именно по тебе в первую очередь люди судят и о других коммунистах. Они знают тебя, а других ведь не знают, но их волей-неволей равняют по тебе!..
В самом деле, тяжелая это минута — ясно, до конца прочувствовать сознание собственной бесталанности!
К тому же коварная память оборачивается к тебе самым злейшим врагом: начинает подсовывать все новые и новые примеры твоей тупости, неспособности, душевной глухоты к людям. Даже Казанкова она сунула мне в укор: поспешил, дескать, отделаться от трудного человека, не пожелал ему помочь, а теперь вот он остался совершенно один, даже жена от него сбежала, жена, прожившая с ним тридцать лет! — так нет ли тут твоей вины? Не насыпал ли ты соли на рану? Ах ты бестолочь бесталанная!.. И чего ты ходишь по фермам, по бригадам, гундишь про то, про се да всякий раз пристегнешь трудодни? — словно какой-нибудь мелкий корыстный агитатор за планы Бардасова, за планы, которых в сущности ты не знаешь?! Ведь даже Сергеев, сам Гордей Порфирьевич с партийным стажем в два раза большим всей твоей жизни на белом свете, даже сам он не спешит принимать твою сторону: «Пусть хоть в колхозе люди сами решат…» Что он этим хотел сказать? «Пусть хоть в колхозе…» Нет, нет, надо пойти к Владимирову и честно признаться, что я не гожусь для партийной работы, не гожусь!