— Ну, мы не евреи, — обиделась хозяйка. — Не нравится если вам квартира, — как угодно… — и опять вытерла губы пальцем.
Три раза заходил к Дудышкиным Коняев, познакомился с самим хозяином, железнодорожным кассиром, и так, и этак присматривался и прислушивался к нему долго, и детей рассмотрел всех вблизи, наконец переехал; и хозяевам хоть и не нравилось то, что жиличка все кашляла, но люди они были простые, думали, что зимою, когда пойдут дожди, она непременно помрет, а капитан останется у них постоянным жильцом; правда, с некоторыми странностями человек, но сразу видно, что очень серьезный, и если будет платить исправно, то даже и похвалиться можно будет при случае. «Кто, — спросят, — у вас жилец?» — «Флотский», — можно сказать без всякого уважения. — «Кондуктор, должно быть?» — «Ну, уж так и кондуктор… Капитан!..»
Потом Дудышкины увидели, что больная, немного отдышавшись с дороги, ретиво принялась хозяйничать — убирать свои комнаты, расставлять на столах безделушки, развешивать всякие вязания и кисейные скатерти и занавесочки, с вышитыми на них пышными коронами над буквами «С» и «К»; по утрам пила топленое свиное сало с молоком, к обеду жарила себе кровавый ростбиф, — вообще твердо решила времени даром не терять, а поправляться как можно скорее, иначе зачем было и ехать сюда из Кронштадта, в такую даль?
А капитан все знакомился с городом. Целые дни он ходил и ездил на трамвае, и большую сумрачную фигуру его в огромной фуражке и с козырьком, как зонт, можно было видеть то на Северной стороне и на Братском кладбище, то на Корабельной и на Малаховом кургане, то на Историческом бульваре и около пехотных лагерей и казарм.
Пехотные солдаты здесь были ему противны, но ведь и вообще пехота — что же она такое? Ведь это же заведомая разная смесь. Матросы же и здесь были такие же, как и в Порт-Артуре, Владивостоке и Кронштадте, — отборные русские люди, гладко выбритые, чисто одетые, ловкие, дюжие, сердцееды, божья гроза молодых горничных, кухарок и нянь. Наблюдал ли он их часами с Приморского бульвара на ученьи на палубах близко стоящих на внутреннем рейде судов, встречался ли он с густой лавиной их на улицах или в каком-нибудь из садов с дамами сердца и с полными горстями семечек в левых руках, он только около них не чувствовал своей тоски за Россию: если есть еще такие вот молодцы, подлинно русские люди, матросы, — значит, жива Россия!
И в минуты тоски тягчайшей, — а такие минуты бывали у него иногда, когда казалось ему, что вот уже захлестнуло и кончено, и России никакой нет, — погибла от потопа отовсюду хлынувшей инородщины и смеси, — в такие минуты ему казалось единственно возможным вмешаться в густую толпу этих молодцов с «Евстафия», с «Ростислава», с «Очакова» и крикнуть: «Братцы, спасите!»
Такие минуты кончались у него или сильнейшей головной болью, или глубоким обмороком на целый день, и, предчувствуя их с утра, он приучился уже в такие дни не выходить совсем, а если и выходить, то куда-нибудь недалеко от дома.
Морское собрание, куда он два раза заходил обедать, показалось ему хуже кронштадтского: меньше и как-то серее. В первый раз он, угрюмо и с большим достоинством держась, только наблюдал всех кругом. Многие были уже с боевыми наградами, даже трех георгиевцев заметил Коняев: двух лейтенантов, должно быть с миноносцев, или летчиков, и одного капитана 1-го ранга. Точно строгий инспекторский смотр производил он им всем. Чувствовалась в них во всех какая-то необстрелянность, несмотря на боевые награды, и так же, как и в Балтийском флоте, много показалось остзейцев.
Во второй раз он вздумал разговориться с соседом, тоже капитаном 2-го ранга, простым и добродушным молодым еще офицером, по виду из тульских или калужских дворян.
— Отдать флот в руки кого? — после нескольких общих фраз горячо начал Коняев. — Эбергарда! Немца, а?.. Одним флотом командует немец Эссен, другим — немец Эбергард, и с кем же воюем? Да с немцами же!.. Стыд!.. Стыд и позор!
— Эбергард ведь уже смещен теперь, — мягко заметил собеседник.
— Я знаю, что смещен, но… когда смещен?.. А-а, то-то и дело!.. Через два-то года? Гм… Нечего сказать! Поспешили сместить!
— У него были большие заслуги, — мягко сказал молодой капитан, прожевывая баранье рагу.
«Это уж не смесь ли?» — начал думать, вглядываясь в него, Коняев, а сам продолжал горячо:
— Какие заслуги?.. Ка-ки-е?.. А если у тебя заслуги есть перед Россией, — шутка сказать! — заслуги, — не угодно ли тебе называться по-русски… Эбергардов какой-нибудь, например… Ничего-с, если за-слуги, мы тебя примем… Так бывало уж в нашей истории… случалось… Можно припомнить это кое с кем из дворян… А только вот «э» русскому не идет… «Э» нашему языку не свойственно… У нас «е» мягкое. Не угодно ли тебе называться Ебергардов, — вот как по-русски, — а если по-малорусски хочешь, то Ебергарденко!
Какой-то адмирал впереди, за одним столом с двумя дамами, спиной сидевший к Коняеву, при последних словах его повернулся и долго уничтожающе смотрел на него в упор. Это был лупоглазый, толстолицый, налитой кровью, седоватый, с такими невнятными усами, что казался почти бритым, адмирал с двумя орлами на погонах. Он долго смотрел на Коняева, и тот выдержал его взгляд и, дождавшись, когда тот отвернулся, спросил, мигнув на контр-адмирала:
— Немец, должно быть?.. О-би-жен?
— Гм… По фамилии он — Свиньин.
— Неу-жели?.. Что же он так? Родственник, может, какой?
— Нет… Никакой… Он к нам и переведен-то недавно…
Но молодой капитан явно спешил есть, наконец бросил половину жаркого и извинился тем, что и так запоздал, что ему очень некогда.
— Капитан Коняев, — назвался ему «Смесь», прощаясь.
— Капитан Вильдау, — отчетливо и с ударением назвал себя тот, заставив Коняева недоуменно и с тоской поглядеть на его светловолосый, высокий, удаляющийся мерно немецкий затылок.
Больше он не заходил в Собрание.
Приморский бульвар, перед которым стояли неподвижные «Георгий Победоносец» и, немного поодаль, вычурно раскрашенный «Синоп», по вечерам кишел проститутками. Как и на улицах, здесь было темно, и только иногда луч прожектора с какого-нибудь сторожевого судна, стоящего на внешнем рейде, забегал и сюда, и от него все жмурились и с непривычки и как будто от какого-то легкого конфуза, но отбегал луч, и продолжалось все, как и шло, — откровенное и простое. Когда Коняев однажды сидел так на скамейке один и слушал склянки на «Георгии», к нему подошла какая-то разряженная девица и сказала сразу:
— Ух, папаша, и скука же!.. Нет ли у вас, пожалуйста, покурить? — и плюхнулась рядом на скамейку.
Коняев не прогнал ее, не встал сам, даже и не отодвинулся: он по одному этому приему, по чистому говору и по самому тембру голоса почувствовал в ней что-то бесшабашное, забулдыжное, весело сжигающее жизнь. Он даже спросил ее: здешняя ли?
— Самая здешняя… урожденка… Кузнецова дочка… Отец — кузнец, мать — торговка, а дочка — воровка… Нет-нет, не воровка, не бойтесь, это только так говорится… Куда-нибудь поедем, папаша, а? Угостите ужином!.. Е-есть хочу, — вы себе представить не можете!..
И было ли это от теплого вечера, или от лучей прожектора и склянок, напомнивших ему молодость, но только Коняев, вспомнив, что недавно получил пенсию за три месяца, переведенную из Кронштадта, встал и пошел за ней. В каких-то номерах, похожих на «Одесские», они ужинали. Девица, по имени Дуня, судя по большим и тугим рукам, действительно могла сойти за Кузнецову дочку, но на лицо она была миловидна, здорова, белозуба, и веселости ее хватало даже на то, чтобы расшевелить и сумрачного капитана, и с этого вечера Коняев стал заходить иногда к ней в номера.
Так устроилась и потянулась новая жизнь его в новом для него городе. Дома, в двух низковатых комнатах, сестра, которая все кашляла и здесь, в хваленом теплом Крыму, как там, в холодном Кронштадте, но упорно пила по утрам молоко с салом, а по вечерам вышивала около лампы, мигая красными, тонкими, сквозными веками; потом — кассир Дудышкин, которому иногда горячо говорил он о России и который имел привычку, вместо каких-нибудь своих слов, повторять последние слова собеседника, точно на лету подхватывая их лоснящимися толстыми губами и проталкивая внутрь, чтобы обдумать и затем добавить однообразно: «Совершенно верно!..» Вне дома — очереди у лавок, которые приходилось выстаивать капитану иногда бок о бок с другими такими же капитанами, живущими на пенсию и проклинающими дороговизну; потом прогулки по улицам и бульварам, где за его спиной говорили: — «Смесь» идет! — и, наконец, Дуня из «Купеческих номеров», к которой заходил он в условные часы и у которой мог долго говорить о том единственном, что его занимало, — о русской сущности, которая гибла. Завивавшаяся в это время, или одевавшаяся к выходу, или чистившая платье бензином, Дуня всегда перебивала его одним и тем же вопросом: «Папаша, а ты угостишь ужином?» Иногда он угощал ее ужином, причем ела она, как акула, иногда говорил, что нет денег. Тогда она удивлялась: флотский, и денег нет, и советовала поступить снова на службу во флот или хотя бы в порт, где тоже платят хорошие деньги и, кроме того, есть доходы.