— Ну да! — спокойно отозвался Карев. — Ведь все-таки сердце, вы понимаете, — сердце, самая жизнь, средоточие. Конечно, всегда. Главное — покой.
— Пожалуйста, — вскрикнул Шеринг, — позовите мне…
Он оборвался и тихо договорил:
— Пусть сюда придет Родион!..
— Хорошо. Главное — покой, — повторил Карев и вышел.
Шеринг лежал неподвижно. Глаза его потухли и неторопливо блуждали по стенкам. Он мог думать о чем угодно, и, может быть, поэтому лицо его не отражало никаких мыслей. Он остановился на толстых корешках немецкого словаря, издавна скучавшего на полке. Корешки были тяжеловесные, прочные, в золотых полосках наверху и внизу, с кожаными наклеечками темно-красного цвета, в золоте букв с четким именем Мейера[2], увесисто повторенным каждым корешком: Мейер, Мейер, Мейер. Эта почтенная немецкая фамилия истратила на себя такое количество позолоты, какого хватило бы на сенаторские, судейские, канцелярские мундиры во всем свете и на протяжении всей человеческой истории. Но по правде, золото должно было заслужить честь увенчания такого имени, как Мейер, потому что все Мейеры делали прекрасное дело, и отец Мейеров делал прекрасное дело, и дядя и дед Мейеров совершали все то же неоспоримо замечательное дело Мейеров. Золото внушительно и бесконечно повторяло: Мейер, Мейер, Мейер; золото переливалось в сплошную рябящую ленту, разрывало тягостную туманность на желтые полосы, прокалывало, пронзало тоскливое ничто светлыми остриями; на этих остриях бесчисленно повторялось какое-то: ер, ейер, ер, ер, потом опять возникал отчетливый золотой ряд: Шер, Шер, Шеринг, Шеринг, Шеринг. Золото поистине должно было заслужить честь украшения такого имени, как Шеринг, потому что все Шеринги делали прекрасное дело, и отец Шеринга бежал от преследований за границу, и сам Шеринг только недавно вернулся в Россию, и его сын, сын Шеринга… Шер, ер, ер… ейер, Мейер, Мейер…
— Что это? Что это? — спросил Шеринг, вздрагивая всем телом.
— Это — я, — робко сказал Родион.
— Это — ты? — прошептал Шеринг.
— Да, — шепотом ответил Родион.
Он стоял, приподняв локти и касаясь пола одними носками, точно готовясь куда-то полететь. Испуг и смятение сделали его похожим на птицу.
— Опять? — снова прошептал Шеринг.
— Что — опять? Я не знаю, я только что вошел…
— Ну?
— Я вошел и… смотрю…
— Уехал? — спросил Шеринг, стараясь бровями показать на дверь.
— Уехал. Воротить? Я ворочу его.
Родион кинулся к двери, не отрывая глаз от Шеринга.
— Постой.
Рядом с простыней и наволочками лицо больного было чуть серовато, и заостренные на висках концы бровей казались чернее обычного.
Вдруг Шеринг вдавил затылок в подушку, руки его необыкновенно удлинились, выгнувшись на локтях как-то по-женски, внутрь. Серое лицо его посеребрилось потом, капли которого росли, увеличивались с неожиданной быстротой.
Родион наклонился к Шерингу, беспомощно растопырив над ним руки, как птица распускает подбитые, негодные крылья. В небывалом, отвратительном страхе он глядел, как сквозь омертвевшую кожу Шеринга проступают булавочные головки пота.
Это продолжалось несколько секунд. Шеринг прерывисто, как после плача, вздохнул и, вцепившись в руку Родиона, зашептал:
— Что такое? Нет, нет! Зачем? Ничего!
Точно извиняясь в чем-то, он силился улыбнуться, и таким жалким, убогим стало его лицо — мокрое, перекошенное болью, что Родион в отчаянии забормотал:
— Ты… Ты не бойся… Понял? Не бойся… Это, брат, так, это всегда… главное — не бойся…
И тут же, застыдившись, нечаянно вспомнив что-то очень важное, перебил самого себя:
— Будь спокоен. Мы все сделаем. Положись. Все как есть. Так что можешь спокойно… Мы…
Шеринг бессмысленно, стеклянно глядел на Родиона, губы его шевелились. Родион припал к нему, коснувшись ухом холодного, влажного кончика носа.
— Позови…
— Кого?
— Сына… — выдохнул Шеринг.
Потом он неожиданно громко воскликнул:
— Не мо-жет быть!.. — и странно застыл…
Когда Матвей Васильич вернулся домой и переступил через порог передней, в него впился острый, продолжительный телефонный звонок. Не раздеваясь, прямо от двери, он подошел к телефону.
— Слушаю, — сказал он. Брови его лениво приподнялись, он пощупал свои карманы, отыскивая портсигар.
— Опять?.. Но ведь машина ушла… Другую?
Он снял шляпу, кинул ее в кресло и, приподняв плечи, сгорбившись, ответил:
— Ну что же делать… Хорошо.
Он прошел в гостиную. Здесь было пусто, оранжевая лампочка лениво освещала один угол комнаты, следы многолюдной и шумной бестолочи были видны повсюду: скученные кресла, закатанный в трубку ковер, окурки на полу возле камина, раскиданные по роялю листы нот. Со скукой оглядевшись, Матвей Васильич вернулся в переднюю, прошел коридором. Около столовой он остановился, приоткрыл дверь. Там все еще торчали засидевшиеся сонные, размякшие гости, допивая подонки разнокалиберных бутылок. Софья Андреевна увещевала пусторотого человека в смокинге, он не хотел слушать, щерил черные корешки зубов, пьяно твердил: «Гевалт, гевалт!»
Матвей Васильич отыскал наконец в заднем кармане сюртука портсигар, раскрыл его, но не нашел ни одной папиросы. Уже у себя в кабинете он закурил и, точно боясь присесть, распуская тонкие, сивые в темноте ленты дыма, двинулся к комнате дочери.
Ирина не слышала, как он вошел. Она сидела, облокотившись на изголовье кровати, спрятав лицо в ладони. Матвей Васильич молча глядел на нее, ожидая, что она пошевельнется. Но она была как-то особенно неподвижна. Он позвал ее.
Ирина вскинулась, схватила с постели платок, наскоро вытерла им глаза.
— Это — ты? А я собираюсь ложиться…
— Что с тобой?
— Со мной?.. А ты почему в пальто? Только что приехал?
— Ты расстроена? — спросил Матвей Васильич, подходя ближе.
Но она продолжала торопливо сыпать вопросы:
— Ведь поздно? Наверно, утро? Наверно, уже светает? А ты почему не разделся?
— Мне надо опять ехать.
— Опять? Но ведь это немыслимо! Когда же ты отдохнешь?
Матвей Васильич обнял дочь одной рукой и, заглядывая в глаза, крепко прижимая ее плечо к своей груди, сказал:
— Ну-ка, помолчи.
Коричневое лицо ее стало еще смуглее, больше обычного проступило в ней сходство с мулаткой (черта эта рознила ее от Каревых, была ее собственной, не унаследованной, и придавала ей едва уловимую особенность), она отстранила отца.
— Я очень устала.
— Ты плакала?
— Да нет же, я говорю, что устала, — недовольно повторила она. — Слышишь, в передней — звонок.
— Это — за мной, — сказал Матвей Васильич.
Он поцеловал дочь и — хмурый, отяжелевший — ушел.
…На улице колебался мутный, насыщенный изморозью рассвет. Рыжий кузов автомобиля, дожидавшегося у подъезда, мокро поблескивал в тумане. Шофер с нетерпением смотрел, как медленно, неуклюже влезал в автомобиль Карев, и, не успела захлопнуться дверца, — включил мотор.
Матвей Васильич привалился к подушкам, закрыл глаза. Но автомобиль мотало из стороны в сторону, подкидывало на выбоинах, как мяч, надо было держаться за ременный поручень, чтобы не размозжить себе голову.
— Черт знает что! — пробурчал Карев.
Он оглядел внутренность автомобиля. Это была старая, трепаная повозка, пережившая свою эпоху, видавшая поражения и победы, свидетельница героизма и подлости, та самая повозка с мотором, которой уже приготовлено место в Музее Революции, — машина, механизированные розвальни, усердна и самоотверженно потрудившиеся в гражданскую войну. Запасные сиденья, откинутые к передней стенке экипажа, были исковерканы, пол — протерт, зашаркан тысячами ног, обивка вымызгана, просалена, кое-какие планочки из фанеры, набитые тут и там, указывали на изобретательность нового владельца — шофера, решившего попытать счастья на бирже автомобильного проката. С треском, гулом и грохотом, разражаясь пальбой, как пулемет на полигоне, починенный, отремонтированный, залатанный и запаянный мотор мчал это чудовище по сумрачной и влажной бесконечности, встряхивая его, подбрасывая, точно норовя скинуть на каком-нибудь повороте с приземистой скрипучей каретки.
— Мостовые… — опять пробурчал Матвей Васильич, раскачиваясь и повисая на поручне.
Он вспомнил, к кому едет, и вдруг на него напала раздраженность. Не останавливаясь он ворчал на ночные вызовы к больным, на грязь и слякоть, на треск мотора, бессонную ночь, засидевшихся у Софьи Андреевны гостей, на всю неудобную, утомительную жизнь.
— Сказать бы ему, — шептал он, кланяясь в лад дергавшему автомобилю и думая о больном, — сказать бы… до чего дошло… противно видеть… развал, Плотной развал…
Его сильно потянуло вперед, он почти сполз с сиденья: автомобиль стал.