XIII
Когда вернулся Харитон, Титушко сидел у фонарного столба, обглоданного лошадьми, и точил из-под козырька задумчивый взгляд на пустую дорогу.
— Пошли, Титушко, авось успеем засветло. Переправимся.
— Тут на гармони один в харчевне — выводит! Все бы отдал за такую его игру.
— Пойдем уж, Титушко, — не стоялось на месте Харитону.
— А то послушать. Такой, может, один на весь белый свет.
— Спелой землей пахнет, Титушко. Дался тебе этот гармонист. На черта он нам. Пошли давай. Сейчас переедем Ницу и к утру дома будем.
Шел Харитон запальчиво, все время опережал Титушка, от радости говорил громко, размахивал руками и вряд ли нуждался в слушателе:
— Вспашу ноне только свой надел. Машины станут брать — бери они их. Только бы от земли не рвали.
— Земельки бы и нам с Машкой взять. Только что я стану с ней делать?
— С Машкой-то?
— С землей.
— Оставили бы мне батин загон по увалу, — развивал свои мысли Харитон, совсем не вникая в Титушковы слова. — Замойную глину брошу. А жалко — из мертвой батя выходил. Льну прошлой осенью наворотила — хоть караул кричи. Все село диву далось. А отпусти на малый срок — тут же и запаршивеет. Уж такая она есть, — суглинок, на мужицкий труд забывчивая.
Справа от тракта лежало озерко в плоских берегах, заросших осокой и черемухой. Меж кустов в прогалы виднелась деревня Дымные Трубы, с обломанной, и оттого мослокастой, часовней, каланчой пожарницы и старым березником на погосте. Сквозные березы, прошитые синевой, густо расцвели грачиными гнездами. Над озерком с диковатым и гнусавым писком порывисто кривлялись хохлатые кулики. Когда они подлетали совсем близко, слепили белизной подкрылков и внушительно выговаривали свое имя: «Чибис» или настойчиво допытывались: «Чьи-вы? Чьи-вы?»
У повертка в луга Харитона и Титушка перегнали на рысаке. В задке плетеного коробка с медной обводкой ехало двое: один, с нестриженым затылком, утесненно поджав локти, сидел на вожжах, другой, в фуражке из черного хрома, с широким развалом плеч, занял места много, круто просадив на своем боку дрожины ходка.
— Господи помилуй, — Титушко плюнул и перекрестился. — Никак это предрика товарищ Баландин. Голова всего округа. Не на худо ли? К реке взяли, на-ко ты.
— Ищут, должно, кого-то, — оторопело схватился Харитон и будто споткнулся, начал жевать ослабевшие и беспокойные губы: — Видать, мужик в харчевне не зря болтал о милиционерах. Что ж они тогда нас не остановили, как думаешь, Титушко? Ведь им спросить только — я бы одним разом облегчил душу.
— Покаяться охота, Харитон Федотыч? Так оно и бывает: чистая душа, Харитон Федотыч, она и за чужую вину покоя не знает. Напугали тебя, видать. Ах, напугали.
— Я, Титушко, постоянно живу озиркой, будто на чужой двор забежал. Когда ехал в город, то на Мурзе Якова Умнова встрел. И покажись мне, неладно с ним что-то. А на дороге больше никого не было. Один я виноват, выходит.
— Да я тебе сказывал, черт ему доспелся. Только и пожалился мне, мало-де не дадут за мою провинность. Тебе-то что за болесь. Теперь всяк за себя в ответе.
Уж показались приречные кусты и обдало знобкой сыростью полой воды, когда навстречу появился тот же коробок, только сидел в нем один кучер. Широкогрудый, рыжей масти рысак, разбрасывая ноги, плотно цокал по сырой дороге своими тяжелыми в набросе копытами. Облегченные дрожки прыгали и брякали.
— Трубинские? — спросил кучер у Титушка, осаживая рысака, который нажевал на удилах по клубку зеленой пены и нервно вздрагивал потной кожей на ребрах. — Из Труб, что ли?
— Тебе которое дело?
— Спирькин дом спросить.
— Спирьки-паромщика?
— Кого же еще-то.
— По леву руку от вчерашнего дня. Нашел дом у Спирьки.
Кучер отпустил вожжи, и сырой песок с колес ударил по железным щиткам.
— Вот и оказия, — угадал Титушко. — Спирька, видать, повезет Баландина, и мы с ними.
— Лучше бы одним как, — замялся Харитон и стал отставать от Титушка. А тот, увидев реку, бросил к ногам свою сермягу и поклонился:
— Помилуй, местностя за рекой топкие, навроде гиблые, паче глядеть с вышины: все в болотине захрясло, и тебя трясина заглонет — ступи только. А ступишь, всему есть место в роздали: хоть лес, хоть луга, хоть колки, а пашни по Туре, — истинно говорю, ничего милее господь видеть не привел. У меня теперь одно в думах, Харитон Федотыч: приду в Устойное, и подадим бумагу в колхоз. Осяду на одном месте. До принудиловки думал и Машку с собой в бродяжки сманить: вольному-де все дороги от бога и в радость, следственно. Да нет, не цыганом, знать, народился. Свою песню пора петь. Пускай горькую, да свою. Хватит, поплясал под чужую дудку. Машке в ноги поклонюсь, зарок дам, потому образован теперь.
Титушко поднял с земли сермягу, всхлопнул ее и закинул на плечо. Дорога по старой сухой промоине вилюжила вниз и вместе с колеей и колдобинами обрывалась в воду. Харитон и Титушко обочной тропкой пошли на гребень берега, где стояла караулка, которую срубили для паромщика на откосе, повыше от воды. От караулки на дорогу вниз пробиты ступеньки, а к реке обрыв, источенный ласточками-береговушками, с глиняной осыпью, виснет над разливом до первого колена реки, где берег скошен на исход к воде и распахан под огороды. Из деревни, по реке, будто совсем рядом, слышны петушиные распевы, собачье тявканье, стук топора и ломкие голоса мальчишек.
На распахнутую дверку избушки был наметнут плащ Баландина, а на железном крюке, заменявшем ручку, висел его мятый портфель. Сам Баландин в костюме военного покроя из длинной, почти до колен, гимнастерки и широченных брюк галифе темно-синего сукна, заметнув руки за спину, стоял у обрыва и глядел на реку. Высокий бритый затылок его тугой складкой набегал на воротник.
— Здравствуйте вам, товарищ Баландин, — весело и громко сказал Титушко и сгреб с головы фуражку. Подошел Харитон, поздоровался молча, тронув вислый козырек картуза.
Баландин неспешно повернулся, не расцепив рук на пояснице. Лицо у него тяжелое, мясистое, а глаза синие, в бесцветной опуши ресниц, теплые. И улыбнулся мягко:
— Здорово, добры молодцы. Не туда ли? — кивнул на реку.
— Надо бы.
— Попутчики, выходит. А на чем собрались?
— Спирька-паромщик посудину держит на всякий случай.
— Да вот нет его, Спиридона-то, — развел руками Баландин. — А наказано было ему — ждать. У них что, праздник, что ли, сегодня?
— Да, сегодня Никита-исповедник. В Дымных Трубах престолье. Храмовый праздник. Да кто его теперь празднует — старухи. Но Спирька и возле старух разговеется.
— Сдается, молодец, где-то видел я тебя? — Баландин, пытливо прищурив глаз, близко подошел к Титушку: и тот перед корпусной фигурой предрика умалился: в плечах поуже, и в чреслах под поясом убран, и даже глядит немного изнизу.
— Верно, товарищ Баландин, виделись. Глазок у вас смотрок, памятлив.
— Погоди, не захваливай. Где видел-то, заклинило. Хотя погоди, погоди. — Баландин, собрав губы оборочкой, задумался, но ненадолго: — Стой, вспомнил. В Притыке видел. На мосту.
— В точку. Десятник тогда с копра грохнулся — вот и наезжал ты. С воли был десятник-то.
— Отработала свое, ваша милость?
— Тютелька в тютельку, — с улыбкой отвечал Титушко.
— А десятник тот приказал долго жить. По мостам дока был. А вот молодца не знаю, — Баландин перевел глаза на Харитона.
— Это сынок Федота Кадушкина из Устойного. По Туре фамилия громкая.
— Кадушкина — слыхал. Да ведь с ним что-то случилось, помнится.
— Я в отсидке был. Это уж он скажет.
Баландин повернулся к Харитону, который, краснея и путаясь, заторопился на его погляд:
— В потрясении был батя. Без понятия. Такая заваруха пошла. И наша вина немалая. А мне бы отойти от дома поране. Такая заваруха.
— Да, заварили, судить, густо — ложку не провернешь. Пойдемте-ка сядем — в ногах правды нет. — Баландин пошел к караулке, приминая широкой подошвой сапога жухлую траву и выбивая из нее легкую пыль. Сел на низкую раздавленную завалинку, задвигал ногами по толоке. Титушко и Харитон сели рядом.
Харитон оказался у открытого оконца, из которого тянуло дымным сквознячком и плесневелой соломок. В караулке по ту сторону к подоконнику был приткнут кособокий столишко, а на нем валялись неубранная кожура печеной картошки, крупная соль россыпью и вповалку прошлогодние дохлые мухи. В глубине караулки виднелась черная печурка и узкая лежанка с притертой соломой. На дворе стояла ранняя и потому особенно ласковая теплынь. Сквозь кисейную наволочь высоких облаков рассеянно сочилось солнце, а Харитона манило зайти в караулку и растянуться на лежанке, чтобы почувствовать полное одиночество и ту легкую беззаботность, с какой живется паромщику Спирьке, припавшему где-то сегодня к чужому пированию. Сидит себе Спирька у этого оконца день-деньской, уминает картошку, ни дома у него, ни хозяйства — штаны да рубаха — и весь совсем. «А чем не жизнь, — завидует Харитон. — Лег свернулся, встал встряхнулся. Ни дела, ни заботы, одна печаль — набить утробу да выглядеть из чужих рук рюмашку. А нам давай все больше: дом — так чтобы в два этажа, амбары, те в одну связь не мене ста сажен, ворота али забор опять — прямо острожные, чтобы воробью не взлететь, а земли, земли нарезай, бежать — не оббежать чтобы. И все мало, мало, мало! Раскочегарит иной, разгонит свое хозяйство — где одному управиться, давай батрака. О семейных и говорить не приходится — крепостные. А загребущие руки не знают покоя: ставят лавки, гонят дороги, всем мякинным нутром своим не доверяют машинам, но падки до железа, и нету в ретивом, безжалостном накоплении конечного итога. Но для какой же жизни родился человек? Ведь если все мы с довольными рыльями сядем у оконца, как Спирька, тоже не дело. На Спирьку глядючи, на четвереньки встанешь, как свинья, во всю свою жизнь неба не увидишь. Да черт возьми, не Спирьки же придумали паровозы и машины, самолеты, оружие для обороны государства. Люди с бессонной душой, голодные до жизни, неуемные правили миром и вели мир. Так было и будет так…»