Буквы на бумаге прыгали перед глазами Федора, он не мог остановить их, он просто подписал внизу страницы.
— Идите, — сказал дядя Костя. — С институтом, я думаю, у вас все будет в порядке. И молчать обо всем, что видели и слышали здесь. Вы дали расписку и в этом.
Вероятно, он дал тогда расписку в очень многом. Поэтому его и вернули в институт. Поэтому через год его приняли в партию. Он отказался от отца. Он поверил, что отец — враг. Отец никогда не лгал. И если он сказал сам, сомнений не могло быть ни в чем. Отец, конечно, никогда не был никаким врагом. Ни вольно, ни невольно. Но он слишком знал своего сына-комсомольца, потому что сам растил из него большевика и не хотел, чтобы малейшая тень неправды и несправедливости смутила веру сына в то дело, которое еще долго предстояло делать на планете большевикам. Вот и все. Отец предпочел умереть, навсегда оставшись в глазах сына предателем, нежели дать сыну повод для малейшего сомнения.
«Эх, отец, — думал Федор Иванович. — Даже ты мог ошибаться. Даже тебе не хватало мужества для правды. А разве можно хоть чего-нибудь добиться ложью? Эх, отец! Как страшно было тебе умирать, какую высшую из всех высших мер муки ты принял. И все напрасно, потому что лгать нельзя, отец. Ты боялся навредить правдой своему же делу. Так не пойдет. Так больше не повторится. Самый опасный из всех поворотов позади. Поезд миновал его и не сошел с рельсов. Меня не выгнали из института, меня не преследовали, мне верили, и, быть может, я принес пользу. Все потому, что ты солгал мне. Но глубоко во мне все это время жила тоска, и жизнь моя была окрашена ею. И как ни ужасно вымолвить, но и ты виноват в этом, потому что ты солгал».
Федор Иванович опустил руку под стол, привычно нащупал ручку чайника, поднял его и пососал из носика густой от сахара кофе. Кофе кончался. Надо было встать, сходить на кухню и заварить новый. Но где-то слишком близко пульсировали сейчас сигналы ракеты, Федор Иванович подбирался к ним вплотную. Он уже отстроился от всех станций. Оставалось совсем немного. И, главное, было уже ясно: она жива, эта ракета, она подает сигналы. Наверное, не один он такой опытный и умный, наверное, еще кто-нибудь подбирается к ней вплотную. Но все равно нет времени заваривать новый кофе, хотя он и нужен для успешной работы… Несколько минут Федор Иванович взвешивал все за и против, старательно пытаясь быть объективным.
— Брось, Федор, — сказал он наконец вслух. — Обойдешься без кофе. Тем более — это вредный наркотик.
Он посмотрел на впалый живот луны и погрозил ей пальцем. Он не сомневался в том, что победит ее. Ракета сейчас где-то рядом с ней. Ракета летит и сверкает на солнце. Куда? Скоро он поймает ее сигналы. И они больше никуда не смогут убежать, потому что коричневая лента магнитофона зацапает их навсегда.
— Вперед, Федя, — сказал Федор Иванович. — Победа будет за нами. Как это поет Рита?.. Летчики, пилоты, бомбы, самолеты, вот и улетели вы в далекий путь. — И он увеличил громкость, глядя на маленький деревянный кораблик перед собой и вспоминая прошлые свои далекие дороги и густые от ветра штормы, и аварийные посадки самолетов, и успехи в своей работе, и схемы новых радиопередатчиков, на синьках которых стояла и его подпись. Потом он вспомнил морского льва Ваську. Ваську везли в Одессу. Он сидел в стальной клетке на палубе и часто купался в бочке с водой. Ваську любили и таскали ему рыбу. Васька был надменный и делался все надменнее и грустнее, чем дальше уходили за корму его родные места. Случился шторм. Крепления Васькиной клетки стали рваться, но вода шла накатом через палубу, все обледенело, и пройти к Ваське было опасно. А клетку надо было открыть, чтобы лев мог выбраться на волю, когда она сорвется за борт.
Федор Иванович представил себе тяжелую, беззвучную, темную, как вишневый джем, воду и медленное падение сквозь эту воду нелепой, громоздкой клетки с надменным Васькой в ней. Представил молчаливую муть, которая поднимается с илистого грунта, когда клетка с Васькой неторопливо коснется его. Придонное течение снесет муть в сторону, вокруг Васьки просветлеет, ни гул, ни грохот шторма над океаном не дойдут туда. Грустный и надменный Васька обрадуется, попав в родные места, и рванется всплыть, но ткнется головой в стальные прутья клеточного потолка. Еще десять, пятнадцать, двадцать минут — черт его знает, сколько может жить морской лев без воздуха — Васька будет метаться по клетке в страшном одиночестве на океанском дне, задыхаясь и шевеля редкими жесткими усами, потом начнет слабеть. И вечно молчащие глупые и жестокие рыбы, которых всю жизнь ел Васька, соберутся возле его клетки и будут неподвижно висеть за прутьями, таращить на него глаза, чуть пошевеливая жабрами и хвостами.
Федор Иванович обвязался концом и попробовал пробраться к Ваське через штормовой накат по обледенелой палубе. Его швырнуло на стальной трап под полубаком. Открылась старая рана. Тогда и начались опять боли, тошноты и обмороки. И больше уже никогда Федор Иванович не плавал. А Васька все равно рухнул за борт в закрытой клетке и погиб там, в глубине на дне Атлантического океана. На дне океана все так же беззвучно, как и в космосе. Когда где-то в Галактике рождаются и гибнут звезды, когда гигантские взрывы раскидывают на миллиарды километров материю, то все это происходит в абсолютной тишине. Очень страшно беззвучие космических просторов…
И тут он услышал сигналы ракеты.
Сигналы становились все четче и сильнее.
Федор Иванович наконец встретился с ними.
Они сближались, как истребители в лобовой атаке, и никто никуда не мог теперь отвернуть. Федор Иванович протянул руку к магнитофону и запустил его, лента пошла через бобины медлительно и тягуче. Все вокруг этой ленты неслось сейчас с ужасающей скоростью, и только она тянулась по-земному медленно.
Федор Иванович раздельно и четко произнес, не отводя глаз от ленты: «Сигналы ракеты! Ноль часов сорок три минуты шестнадцать секунд. Время Гринвича. Радист Камушкин».
«Тиуа… Тиуа… Тиуа», — неслись из-за луны непонятные кусочки непонятной энергии.
«Журчащий тон из-за отражений сигналов в космосе», — подумал Федор Иванович с некоторым сожалением. Но даже это сожаление не могло ослабить усталой радости. Он всходил сейчас на бесконечно высокую трибуну победы, вокруг бились на ветру знамена. Острая боль ударила ему в затылок, но не испугала его. Глянцевитая поверхность стола с бликами от шкалы настройки приемника, с чернильным пятном у края поднималась на него косо и тяжело. «Очевидно, я на ледоколе, — подумал Федор Иванович. — И сильнющий шторм. Только ледоколы так тяжело и глубоко качаются. Надо упереть ноги в переборку, иначе меня выкинет из кресла, и я собью настройку. Очень сильный шторм. Пожалуй, я еще не попадал в такой. Но все равно — пусть будут счастливы мокрые корабли, которые идут сквозь него…»
Все это он успел подумать за несколько десятых секунды, пока его голова падала на неподвижный стол.
Вокруг сгрудилась тишина спящей квартиры. Только на кухне редко, взбулькивая, капала из поломанного крана вода, чуть слышно шуршал магнитофон, протаскивая по валикам коричневую ленту, а из приемника все вырывались сигналы ракеты. «Тиуа… Тиуа… Тиуа…» — записывал магнитофон. Радиоволны, найденные Федором Ивановичем, никуда больше не могли исчезнуть.
«Тиуа… Тиуа… Тиуа…»
Сигналы стали слабеть и постепенно затухли, кончилась лента в магнитофоне, на улице с рассветного неба, из насквозь просвеченной солнцем тучки, прошел короткий и веселый утренний дождь. И первые трамваи ясно закраснели чисто омытыми боками, хотя дождь и был очень слабый, редкий.
…Федор Иванович пришел в себя около шести часов утра. Он увидел очень близко, а потому странно и непонятно выглядевшую синюю расплывшуюся лужицу — чернильное пятно. И первое, что подумал, было — щеку измазал…
Он медленно поднял голову, и, хотя боль в ней не прошла и глаза резало, все вокруг прерывисто кружилось, Федор Иванович понял, что жизнь продолжается, что это только обморок, только некий перерыв постепенности; что ледоколы ушли куда-то дальше, не взяв его с собой.
— Славно, — тихо сказал он сам себе и огляделся с настороженностью, но не увидел следов рвоты. И это утешило его.
— Славно, — повторил он. — Воды надо выпить… И тут только вспомнил о ракете, о нарастающем звуке ее сигналов, о странном ощущении связи с прошлым и будущим сразу.
— Принял, — вспомнил и сказал он, трудно шевеля совершенно пересохшими губами. — Ишь, небо-то — совсем наждаком стало…
Он прислушался. Квартира еще спала, никто из жильцов не встал, чтобы идти на работу, никто не мылся, не готовил на газе утренний завтрак, не переругивался; никто из них не знал и никогда не узнает обо всем, что произошло здесь, совсем рядом с ними, этой ночью. Они тихо спали, а Федору Ивановичу пришлось побывать за это время так далеко, как только может побывать смертный. Федор Иванович услышал глухой рокот внутри приемника, взглянул на часы, понял, что приемник здорово устал за ночь, и выключил сеть. Потом включил магнитофон… Долго слышалось невнятное шебуршание, потом его собственный голос: «…Сигналы ракеты! Ноль часов сорок три минуты шестнадцать секунд… Время Гринвича. Радист Камушкин…» И наконец — «тиуа… тиуа… тиуа…»