Гусь был огромный и злобный, как волкодав.
Он вытягивал шею, яростно шипел и мерцал окаянными глазами.
Я вырвал у бабки руку и отошел от греха.
Я видел, что она тоже боится, робко тянет за веревочку, пятится от этого страшилища.
Наверное, мы являли собой довольно комичную троицу.
Гусь то упрямо упирался, переступал своими красными, распяленными ножищами, и тогда бабка его уговаривала притворно-ласковым голосом:
— Ну чего ты, миленький, лебедь ты наш белокрылый! Ну ходи, ходи с нами, красавец!
Но гусь на эти подхалимские слова издавал только презрительный долгий шип и вдруг бросался на бабку, грузно топоча и взмахивая грязно-серыми крылами.
Бабка взвизгивала, подхватывала юбку, и мы, все трое, очень резво мчались вперед под полнейший восторг базара.
— Чтоб ты сдох, выродок проклятый, фашистская твоя морда! — ругалась бабка.
Когда мы вошли во двор моей учительницы, та колола крючконосым топориком-цалдой сухие звонкие чурочки.
В синей стеганке, в мужской кубанке, с хищными своими усами да еще с топориком в руках, она показалась мне такой опасной и грозной, что я отступил назад, спрятался за бабкину спину.
Подлый гусь тут же воспользовался этим, изловчился и пребольно укусил меня за ягодицу.
Я заорал и отскочил в сторону, на расстояние натянутой веревки.
Учительница оглянулась на крик, увидела нас и заулыбалась, зашевелила усами. Она пошла, меленько переступая ногами, не отрывая глаз от гуся, пришептывая и даже пританцовывая вроде.
Вот она наклонилась над птицей, нежно погладила по голове.
Я оторопел. Этот грозный зверь, наш мучитель, как-то сразу поскучнел, покорно выгнул шею и даже перестал шипеть.
— Гу-уска! — радостно пропела учительница. — Гу-уска!
Потом повернулась к бабке и поздоровалась на своем родном языке.
— Кали-мера, — сказала она.
— Здравствуйте, — сурово ответила бабка, — вот гусь. Вам. В подарок. У нас их много... там, — она неопределенно помахала рукой.
— Мно-ого! — обрадовалась учительница. — А у меня совсем, ну совсем никакой зверь. Я его поживу в сарайчик, там тепло.
Она так искренне, по-детски развела ладони, так откровенно обрадовалась, что бабка вцепилась мне в руку чуть повыше локтя и поволокла прочь со двора.
А так не хотелось уходить! Я вдруг впервые увидел, что учительница совсем нестрашная, а в глазах ее слезы и усов-то почти нету — так, темные нежные полоски на верхней губе.
На следующий день мы получали табели. Мой был однообразен — двойки по всем предметам, кроме физкультуры, да еще трояк по поведению.
А в остальном табель был хоть куда! Его украшали какие-то виньеточки в форме переплетенных дубовых листьев и жирная лиловая печать.
Пятерка по физкультуре так меня ободрила, пронизала такой гордостью, что я не сразу разорвал табель, а долго им любовался.
В том, что табель надо разорвать, я ни секунды не сомневался и проделал это со спокойствием закоренелого преступника. У меня была веская причина — очень уж часто у бабки болело сердце, и такая бумажка — пусть красивая, пусть с печатью и пятеркой по физкультуре — могла бы привести к несчастью. Это я понимал твердо.
Не помню уж, что я наплел бабке, а может быть, и ничего — она свято верила в гуся, но за учебники я засел плотно.
Вот за те-то три летних месяца я и выучился читать, считать, и, как, видите, писать немножко.
А бабка так и пребывала в неведении.
Через много лет бабка моя умерла.
Жизнь ее была нелегкая, долгая, и она утомилась от жизни и стала помирать. Она умирала долго, но не мучительно. Угасала. И часто вспоминала этого самого гуся — первую и последнюю взятку, которую ей довелось дать в жизни.
Вспоминала с усмешкой, жалела учительницу.
— Ее ведь тоже понять можно, — говорила она, — война, одинокая баба, ни кожи, ни рожи — одни усы. И руки как крюки. Вспомню, как она топор в руках держала, и до сих пор жалею неумеху. Не-ет, такой не жалко гуся привести, не то что какой-нибудь держиморде. А какой гусь был! Какой гусь — ну чисто бандит с большой дороги! Ох и красавец!
Гуся бабка забыть не могла. Видно, слишком дорого он ей достался.
Когда она была еще здорова, я хохотал рядом с ней над этой историей. Но тайну табеля не выдавал.
Я смеялся.
Бабка сердилась на меня и говорила, что каким я был остолопом, таким и остался.
Странная это история...
Услышал я ее в одном из тех старинных русских городков, которые, казалось бы, существовали всегда, сколько стоит наша земля.
Ходишь по такому городку и всем существом своим ощущаешь спрессованное — хоть руками трогай его — время. Вот сейчас из-за того угла выедет на мохнатой лошаденке высокоскулый золотоордынец, глянет внимательно из-под волчьего малахая жесткими раскосыми глазами, проклекочет непонятное...
А может, крючок судейский, в сюртучке, в панталонах со штрипками на жидких ногах, просеменит торопливо. Только лица у него вроде нет. Так, востроносенькое что-то...
Подойдешь поближе, а там родное — ларек голубой, фанерный — «Пиво-воды». И косо висящая табличка: «Пива нету».
А на другой стороне улицы стеклянный куб — универмаг...
И вдруг такая история — хочешь верь, хочешь нет.
Комната была странная — потолок опасно провис, сладковатый запах тлена пронизывал воздух, в углу раскладушка, широкий подоконник — он же стол. И книги. Всюду. Связками, россыпями. Связки пожелтевших журналов — стулья. Бредовая библиотека: старинные, в темных кожаных переплетах фолианты и истрепанные тоненькие книжицы двадцатых годов; давно вышедшие из употребления учебники средней школы и технические справочники; разрозненные тома Брокгауза и Ефрона и пожелтевшие нотные тетради...
Хозяин всего этого нервно теребил кисти витого пояса, долгополая рубаха закрывала подолом колени, касалась краем своим смазных сапог. Белоснежная, чисто промытая борода закрывала грудь.
Его можно было бы принять за ожившего Льва Николаевича, если бы не глаза. У больных спаниелей бывают такие.
Человека звали Георгием Степановичем, и знакомы мы были не более часа.
Я уже знал, что ему семьдесят восемь лет.
Разговор не клеился. Мы молчали. А всякий знает, как тяжело молчать рядом с незнакомым. Особенно, если человек старше тебя вдвое и ты не знаешь, зачем тебя позвали в дом.
Почему-то я не мог встать и попрощаться. Не мог, и все.
И дело было не только в возрасте моего хозяина, нет, виделось в нем какое-то непонятное напряжение, даже мука какая-то — в неудобной позе, в подрагивающих острых коленях, в беспокойных пальцах и опущенной голове. И это не отпускало меня, заставляло ждать. Вдруг Георгий Степанович резко подался ко мне, придвинул лицо близко-близко и прошептал:
— Он совершил страшное преступление против России, против всей культуры нашей. И потому род мой проклят! И я проклят! Я знаю! Ему не было счастья, и мне тоже! И детям моим не было бы! Поэтому я один как перст! Он поднял руку на одну из реликвий России!
Я невольно отшатнулся.
«Он сумасшедший, — подумал я, — как я сразу не сообразил! Сумасшедший!»
— Кто? О ком вы говорите? — спросил я и отодвинулся от старика как мог дальше.
— О моем отце, — твердо ответил тот.
— О вашем отце?!
— О нем! Нет, нет. Я не сумасшедший, не беспокойтесь. К сожалению, я в своем уме.
— Что же такое страшное совершил ваш отец?
Георгий Степанович встал, нервно хрустнул пальцами.
— Мой отец похитил пушкинский перстень. Он был маньяк. Он похитил сердоликовый перстень, воронцовский. Да, да, тот самый, талисман, с которым Александр Сергеевич не расставался до последних минут своих. Похитил величайшую реликвию русской культуры.
У Георгия Степановича мрачно полыхали глаза, и изможденное лицо его показалось мне вдруг не лицом — ликом, будто сошедшим с потемневшей, старинного письма иконы.
— От одного этого имени — Пушкин — у меня обмирает сердце, — тихо сказал он, — вы только послушайте...
И страстным, совсем не старческим голосом он прочел:
Храни меня, мой талисман,
Храни меня во дни гоненья,
Во дни раскаянья, волненья:
Ты в день печали был мне дан...
. . . . . . . . . . . . .
Священный, сладостный обман,
Души волшебное светило...
Оно сокрылось, изменило...
Храни меня, мой талисман.
Я сидел и боялся шелохнуться. А Георгий Степанович читал. Он прочел «Сожженное письмо», потом «Талисман».
— Это ведь все о нем, о сердоликовом перстне, — тихо сказал он, — да и в перстне ли дело! Это ведь символ! А он похитил его... Поднялась рука.
В газете «Русское слово» от 23 марта 1917 года сообщалось: «Сегодня в кабинете директора Пушкинского музея, помещающегося в здании Александровского лицея, обнаружена кража ценных вещей, сохранившихся со времени Пушкина. Среди похищенных вещей находится золотой перстень, на камне которого была сокращенная надпись на древнееврейском языке».