Раненые, вздохнув, закурили. Санитарка заохала — надо искать жилье.
— Стой, не шуми, — сказал один. — Ребята, что это?
Откуда-то из-под земли шла тихая песня, перевитая музыкой.
— Ой, жилье! — крикнула санитарка и побежала на звук.
— Вот чорт! Только песню перебьет…
В глубоком блиндаже пели краснофлотцы-артиллеристы. Рядом стояли их пушки. Краснофлотцы пели немудрую песню с прелестной, вдохновенной музыкой, грустной и нежной до слез:
Споемте, друзья, ведь завтра в поход
Уйдем в предрассветный туман.
Споем веселей! Пусть нам подпоет
Седой боевой капитан…
И с особенной лаской в голосе подхватили вслед за этим припев, действительно чудесный по музыке:
Прощай, любимый город,
Уходим завтра в море.
И ранней порой
Мелькнет за кормой
Знакомый платок голубой…
И допев, начинали снова.
Санитарка вернулась.
— Есть две хаты; правда, нетопленные, но все-таки крыша.
Но раненые строго крикнули на нее:
— Тихо, ты!
Они курили, слушали и молчали.
Дождь хлестал по их лицам, по забинтованным рукам и ногам, дождь копошился под их шинелями и ватными брюками, но тепло и по-праздничному дремотно было на их душе.
— Ты пойди попроси, «Варяга» пусть споют, — приказали они санитарке.
После «Варяга» выскочили краснофлотцы, стали приглашать к себе в тесный блиндаж, но раненые опять отказались — не хотелось натруживать раны, слезать с высокой машины и итти в темноте до блиндажа. Они попросили «Катюшу», потом «Ермака». А уезжая, сказали хором:
— С праздничком, товарищи флотские! Спасибо! Не думали мы праздник справить, а как вышло хорошо!
В горном лесу наступила ночь, и узкие, жидкие тропы исчезли из глаз. На изгибах ущелий тропы стекали вниз густой жижей, и далеко в темноте был слышен их падающий шлепок, будто падали спелые яблоки.
— Беда, — сказал санитар, — у меня больных двадцать два человека, а по сути дела считать — так это пятьдесят семь повязок. Куда я с ними пешью? Да еще ночь. Да фланги под огнем. Тут и румын, стервец, всех с одного ствола перекатает. Из-за скалы.
— С умом итти, все целы будем, — сказал раненый старшина. — Я такой способ знаю, что никто пальцем не тронет.
— Ну, если так… — сказал санитар.
В эту ночь наши дозоры до самой зари слышали громовое «ура» на оползающих горных тропах. Никто не знал, что это за часть, где и кого она атакует в кромешной тьме, в гущине непролазных лесов. Увидели эту часть на рассвете. Опираясь на самодельные костыли, на плечи товарищей, шатаясь от изнеможения, двадцать два бойца во главе с санитаром кто громко, кто тихо крича «ура», спускались в открытую долину, где стоял передовой перевязочный пункт.
К нам на постой привели немецкого офицера. Только вошел на чистую половину — приказал денщику: закусить!
И тот поставил ему на край стола огромный чемоданище. Офицер сам ключом открыл замок и пошел вынимать да раскладывать по столу и вино, и масло, и сыр, и консервы, и шоколад, и копченое, и соленое — все, что хочешь. А я с трехлетним Сашко, семилетним Костей и бабушкой в то время жили на одной толченой кукурузе. Ни масла у нас не было, ни соли, одна «толчонка», как мы ее называли. И детям она до того приелась, — как заметят, что бабушка за ступку взялась, сразу в слезы.
Немец — зараза — сел за стол посреди комнаты и ест, будто артист на сцене нам представляет, а мы смотрим. Костя оглядел, всхлипнул и скорей на кровать, головой в подушку зарылся и, слышу я, икает, мучается. «Мама, мамочка! — шепчет. — Что он делает, мамочка?» А у меня у самой слезы, я же чувствую, мальчишка голодный, от пищи у него душа навыворот. Глажу его по головке, шепчу: «Костя, тихо, маленький, только тихо!»
Пока с ним возилась, гляжу, Сашко вылез из уголка и идет к немцу. Идет, глаза большие, испуганные, из глаз слезы ручьем, а он, как завороженный, глаз с немца не спускает. Бабка было кинулась за ним, а я ей знак: не тронь. Боялись, как бы немца не ударил или не напугал. Костя тоже увидел, как Сашко подходит к немцу, и шепчет мне: «Мамочка, что он делает? Скажи: не надо. Мамочка, скажи ему!» А я слова вымолвить не могу: испугалась. И за мальчишку страшно, и в душе какая-то подлость: вдруг да протянет он маленькому сухарик или мясца кусочек. Все-таки мать я. Стоит мой Сашко перед немцем, смотрит на него, и глаза такие удивленные, испуганные. Мы за пять месяцев того не съели, что тот на столе разложил. И думаю я: «Судьба моя горькая! В собственной хате сын за милостыней ручонку должен протягивать…» Да тут не до гордости — лишь бы подал… И не хочу видеть я, как Сашко ручку протянет, а у него уже пальчики дрожат — вот-вот…
И вдруг сорвался он с места, да к бабушке, да в юбке и спрятался. И ведь, знаете, ни разу не крикнул, все молча, как взрослый. Ох, как я сразу обрадовалась! Ну, думаю, спас ты меня от позора, родненький. Отец с фронта придет — сколько радости будет: вот, мол, Сашко у нас к немцу за милостыней не обратился!..
Только я раздумалась про все это, немец перерыв сделал, словарь вынул, начал слова в нем наши искать. Скажет одно слово, потом другое ищет, медленно выходило.
— Русские, — говорит, — свиньи. Немцы — люди. Надо смотреть, что мы едим и что вы.
Тут бабушка наша как подбежит к нему козой:
— Да ты, анафема, наше, наше жрешь, а мы вот твое — толчонку есть принуждены!
— Найн! — говорит ей офицер. — Немец — люди.
— Какие вы, к хренам, люди! — кричит бабушка. — Может, вы тогда людьми станете, когда ваши дети толчонку есть будут. Тогда, может, у вас душа еще вырастет.
Офицер взял в рот шоколадку, поискал в словаре.
— Русски дети нет культур, нет мораль, нет дисциплины. Это будет через Германию.
А я смотрю на него и думаю: «Вот Сашко мой, трехлетний пацанок, не сильно чтоб воспитанный и, конечно, до грамоты ему далеко, а вот как держал себя перед тобой! Гордо держал!» И тут я сразу твердо поверила: мы их обязательно побьем! Если мой Сашко ручку за милостыней не протянул, понял, что нельзя этого, так мы же, взрослые, тем более понимаем. Мы же русские!
Когда гитлеровцы, заняв станицу Ново-Титаровскую, стали гонять на работы все ее население, всего один человек избег их мобилизации — четырнадцатилетний Витя Соловьев, сын бухгалтера райсберкассы. И, конечно, не потому, что они пожалели его, а потому, что он был бесполезен для них. На что годится мальчишка на костылях, без одной ноги, инвалид!
Но на Викторе Соловьеве с особенной силой проявился извечный закон — чтобы показать себя, мужчине нужна только воля, воину — только ненависть, герою — только дерзание.
Мальчик на костылях не был любопытным. Его редко видели возле немецких солдат и автомашин, он совершенно не интересовался солдатскими гулянками. Мальчик на костылях одиноко лежал где-нибудь на задах, за своей хатой. Прибегали двенадцатилетние, десятилетние:
— Витька! У седьмой хаты от вас три грузовика остановились, ночевать будут.
— Ладно, — говорил он. И расставлял свое наблюдение. А как стемнеет, ковылял на костыле, сгорбившись, будто влачился из последних сил. Рубаха туго подпоясана. Под ней кусачки, гранаты, финка. Пройдет мимо провода — чирк, и готов. Разведчики издали машут ему руками — иди, не бойся.
К машине он подбирается уже без костылей. Такое впечатление, что он и на одной ноге свободно бы мог ходить, только неохота. Кран от бензобака — налево. Бензин стекает в землю. В руках — финка. Ощупью находит скат. Если практиковаться, так с четырех ударов можно вырезать из покрышки кусок килограмма в два. С камерой проще. Она рассекается, как пирог. Потом прыжок к кузову. В кузове часто лежат винтовки. Быстрый осмотр. Пусто. Снова в руках костыли — и улица пустынна, безлюдна, даже собаки зевают от безделья, скуки и тишины.
Виктор Соловьев доводит немцев до исступленного бешенства. Много раз они ловили ребят и, угрожая им пытками, требовали назвать имя станичного партизана. И каждый раз, когда какой-нибудь восьмилетний сообщник Виктора попадал в немецкие руки, жизнь Соловьева висела на паутинке.
Матери собирались, шушукались:
— Грец их знает, чьи озоруют. Не ты, Колька?
— Не, мамо.
— Не ты, Семка?
— Не, мамо.
— Не ты, Витя?
— Не, мамо.
Но мать Виктора все-таки первой узнала, что совершает ее сын. Ночевал у нее один партизан. Он привез Виктору новость: его зачислили в партизанский отряд.
Вбежала соседка, стала рассказывать новости: опять ночью у немцев кто-то все скаты посрезал, баки попробивал, галдят они там, как психи.
Партизан захохотал. Виктор тоже. Только по его смеху мать и догадалась, чьи это дела.