Ефим же Мудреных то и дело мотался по разным важным делам, больше в городе жил, чем дома, и теперь тоже отсутствовал — учился где-то на курсах.
Доску дед Дементий все же не оторвал — поопасался идти на открытый бунт. Но терпел он ее только днем, а на ночь снимал. Выходил потемну с выдергой и, хоронясь от соседей, вырывал гвозди. А чуть свет приколачивал обратно. На четвертые сутки, вешая доску, дед нечаянно проглотил два гвоздика, которые держал в зубах. Он поскучнел, прислонил доску к плетню, зашел в избу, влез на печь, положил под голову валенок и стал умирать.
Умереть дед не умер, но холоду на семейство нагнал. А за снятую доску заработал себе отсидку. Приехал из районного села Бугры милиционер Ванька Синельников, посадил деда в свой ходок и увез в каталажку.
Каталажка в Буграх была самодельная, занимала четвертинку рубленого дома, в котором помещалась милиция. Изнутри, со стороны милицейской конторы. Ванька Синельников прорезал в нее окно, чтобы передавать мужикам харчи. Еще имелись в каталажке двухъярусные нары. На нижней полке валетом спали два залетных городских ворюги. Верхнюю они по очереди сдавали мужикам — за сало. У кого сала не оказывалось, тому ворюги большой деревянной ложкой отвешивали двадцать пять горячих по мягкому месту.
Если попадался норовистый арестант, который, допустим, не хотел отдавать сало, а спать соглашался на полу — такого ворюги хватали сонного, сало отымали, горячих всыпали пятьдесят и на полку уже не пускали, как несознательного.
Дед Демка, познакомившись с этой программой, сразу же отдал сало — за трое суток вперед. Варнаков этих он не испугался. Боялся дед Ваньку Синельникова: дескать, поднимешь шумиху — а он возьмет да срок и прибавит.
Вернулся дед только через неделю. На воротах его висела обидная доска: «Злоснай паткулачник».
Во дворе Прошка грузил на телегу мешки. Бабка Пелагея стояла на крыльце и надрывно кричала:
— Вези, дурак толченый! Все вези! И голодранку свою забирай, и сураза! Нечем мне его кормить!
Мира в доме деда Дементия как не бывало. Дед с безучастным видом прошел в избу и прямиком вскарабкался на печь. В доме притихли.
— Дочка, — крикнул дед Татьяну. — Положи мне подушку!
Бабка Пелагея, охнув, села на лавку — дед просил подушку первый раз в жизни.
— Может, поешь чего, тятя? — спросила Татьяна. Дед смолчал.
Так, молча, он пролежал на печи три дня, уставив в потолок острую бороду. А на четвертый день преставился.
Еще один день из жизни села Землянки
В доме Гришкиных все шло своим обычным порядком. Татьяна пекла на завтрак пироги (по случаю дня рождения Якова), одновременно стирала в корыте пеленки и в промежутках катала рубелем постиранные вчера мужнины исподники. Бабка Пелагея со стуком, грохотом и проклятьями моталась туда-сюда по избе, ничего ладом не делая, но во все встревала и везде мешала. «— Куда ты их такие лепишь, лапти расейские! — кричала она на Татьяну. — Ить они в рот не полезут!.. Что ты зад отклячила, телка немытая, — пройтить нельзя!..» Две бабкины дочери, вековухи Нюрка и Глашка, все еще томились в горнице под пуховыми одеялами. Младший сын, бабкин любимец Серега, раньше всех налопавшийся горячих пирогов, сидел за столом и ленивыми глазами наблюдал повседневную суету, не надеясь уже, видать, что она выльется сегодня в какое-нибудь развлечение.
Однако развлечение как раз и случилось.
Годовалый Яков, молча копошившийся в углу, вдруг оттолкнулся двумя руками от сундука, переломил реденькую черную бровь, нацелился на лохань и — пошел.
— Господи, прости и помилуй! — ахнула бабка Пелагея. — Пута рубите! — и схватила тяжелый кухонный нож.
Не успела Татьяна распрямиться от корыта, как бабка тяпнула между ног внука ножом и, конечно, отсекла ему половину большого пальца на левой ноге.
Ребенок закатился в беззвучном плаче.
Кое-как Яшку утрясли, палец завязали чистой тряпкой, его самого напоили смородинным отваром и бухнули в люльку.
Может, на этом все и закончилось бы, да бабка Пелагея решила, на всякий случай, вылить у Яшки испуг. Выливала испуг бабка на воске. Способ это был верный — половина деревенских молодух перетаскали к ней своих ребятишек. Пока бабка творила молитву, расплавленный воск застывал в ковшике с холодной водой, образуя малопонятные узоры. По этим кренделям надо было определить зверя, напугавшего малютку.
Бабка Пелагея никогда не ошибалась.
— Похоже, петух, — говорила она, к примеру. — Вон и хвост у него видать, и гребешок. — И, подняв на заробевшую молодуху строгие глаза, спрашивала: — Гонял твово сына петух?
Побледневшая бабенка секунду-другую припоминала, ошалело тараща глаза, и сознавалась:
— Гонял, Митревна! Гонял, окаянный!
Вот против такого врачеванья и взбунтовалась неожиданно Татьяна, молчаливо сносившая до сих пор все издевки, помыкания, а другой раз и трепку.
— А ну-ка! — грубо сказала она и вырвала сына. — Ворожея нашлась! Вы мне темнотой своей дитё изувечите!
— Ты больно ученая стала! — обиделась бабка.
— Да уж какая ни на есть, а только на електричество не дую. — подковырнула ее Татьяна.
И верно, был такой грех за бабкой Пелагеей. Гостила она в городе у замужней дочери и дула там на электрическую лампочку. Дула аж до синевы и удивлялась: «Да что же это у вас за трехлинейка такая — не гаснет и все!»
Этот случай и напомнила ей теперь осмелевшая вдруг Татьяна.
Бабка Пелагея недолго пребывала в растерянности.
— Ре-е-е-жуть! — в голос закричала она и схватила скалку.
— Ззю, маманя, ззю! — обрадовался спектаклю Серега.
Татьяна, однако, успела перехватить скалку и, выставив ее впереди себя, сказала:
— Хватит, поизмывалась! Перестарок своих толстомясых учи! А меня не трожь!
Вековухи Нюрка и Глашка, простоволосые, в одних рубахах, выскочили из горницы, затопали ногами, завизжали:
— Маманя, бейте ее, паскуду!
— Ззю, сучки, ззю! — хлопая себя по ляжкам, веселился Серёга.
И начался в доме Гришкиных скандал.
В результате бабка Пелагея, Нюрка и Глашка объединенными усилиями вытолкали Татьяну на улицу. Впрочем, Татьяна не шибко и упиралась. Она подобрала узел с пеленками сына да мужниными подштанниками (единственное добро, которое вырешила ей свекровь) и подалась через дорогу, к младшему брату покойного деда Дементия Мосею.
— От, змея! — сказал дед Мосей, выслушав Татьяну. — Как смолоду была змеей, так ей и осталась… Да ты не убивайся, красавица. Занимай вон мою землянку летнюю, живи пока. А уж Прохор приедет с пашни — он им хвосты расчешет.
— Прохор расчешет — жди, — возразила Татьяна. — То ли вы Прохора не знаете. Как маманя с золовками грызть меня начинают — он шапку в охапку и долой из дому. Сроду так.
— Ну, не боись, — сказал дед Мосей, — не бойсь… Дальше события начали разворачиваться совсем уж круто. К бабке Пелагее прискакал верхом на прутике белоголовый парнишка и, свистя выбитым зубом, глотая слова, с ненужными подробностями рассказал, как наехал он за овином на дядьку Егора Ноздрёва, как дядька Егор наказал ему рысью гнать сюда и передать, чтобы спешно прятали скотину.
Какие чувства и какие соображения руководили бабкой Пелагеей, осталось тайной, но после разговора с посыльным она вывела из стайки ведерницу Дуську и бегом перегнала её вслед снохе, к деду Мосею. При этом Пелагея ничего не сказала и даже ни на кого не взглянула. Только секунду-другую постояла у раскрытых ворот, сердито шмыгнула носом и исчезла.
— Сычас гром ударит, — сказал ошеломленный дед Мосей. — Сгореть мне на этом месте.
Но гром не ударил.
А спустя малое время скрипнула калитка, и во двор проник озирающийся сват Егор Ноздрёв.
— Дуська-то у вас, что ли? — спросил сват Егор. — Беда, девка! К Пелагее, слышь, комиссия заявилась — излишки крупного рогатого скота описывают. Как бы они сюда не повернули. Мунехин-то уже ногами стучит — пропажу обнаружил. Вы, говорит, укрыватели, так вашу! Я вас в тюрьме сгною!..
Сразу после разговора со сватом Егором Татьяна накинула на рога Дуське веревку и, прячась по-за огородами, скорым ходом погнала бедную корову к броду через речку. Уже на том берегу Татьяна маленько отдышалась и решила, что раз выпал такой случай, то Дуську она из рук не выпустит, а лучше уведет её за четыре версты в соседнюю Тиуновку и там продаст кому попадётся, хоть за полцены.
Возвратилась назад Татьяна после обеда. У околицы поджидал её несмирившийся товарищ Мунехин. Поверх застиранной холщовой рубахи он был перекрещен портупеей, которую надевал в особо важных случаях. Рядом с ним, сдвинув на глаза картуз, дымил махоркой товарищ Ерохин.
— Ну, — сказал Мунехин. — Иде корова?
— Продала, — храбро ответила Татьяна.