Это, конечно, было нечестно с моей стороны, так как я решила не давать больше ничего, уверившись и за несколько дней укрепившись в этой уверенности окончательно, что у меня нет ничего, с чем бы я могла расстаться с легкой душой, так что новое обещание было продиктовано скорее отчаянием, чем искренним согласием. В гостеприимных стенах музея я больше не показывалась. Но если я надеялась с помощью такой детской уловки от сотрудницы избавиться, то я горько заблуждалась. Примерно на восьмой день после нашей последней встречи раздался телефонный звонок, междугородний из Риги, и в трубке послышался приятный мелодичный голос моей знакомой, которая любезно и все же настойчиво напомнила мне наш уговор, в мягкой форме высказав при этом упрек, что переданная мной музею рукопись оказалась недостаточно качественной, а именно — весьма неполной и фрагментарной. И так как сказать правду по телефону всегда легче, чем глядя в глаза, то я, собравшись с духом и подбирая выражения как можно деликатнее, дала понять, что не считаю больше наш договор действительным, и привела доводы, которые она со своей стороны, хоть и явным образом огорченная, сочла вполне понятными, что и притупило во мне какие бы то ни было опасения.
Я стала успокаиваться, считая, что опасность миновала. (И в этом была моя ошибка.)
Больше того — понемногу я пришла в себя и начала даже что-то ковырять за письменным столом, все больше восстанавливая душевное равновесие. Развязка, однако, была уже близка.
И однажды в первой половине дня, когда я работала в чердачной комнате, вдруг свирепо залаяла привязанная у входа собака. Поскольку дома была я одна, то, держа машинально в руке авторучку, спустилась по лестнице — узнать, кто пришел и по какому делу. Сперва я увидела у калитки оранжевые «Жигули», потом во дворе женщину в сером костюме, которая стояла, глядя на дом, должно быть не отваживаясь идти дальше из-за собаки.
То была она, но по близорукости я заметила это слишком поздно, когда отступить было уже нельзя так, чтобы это не походило на малодушное бегство. Я пошла ей навстречу. Когда настала пора поздороваться, я, наконец, увидела, что все еще держу в правой руке авторучку. Ручку заметила и она, и ее глаза — я видела это явственно — так и сверкнули. И хотя предварительно, как известно, состоялся наш не очень-то приятный разговор по телефону, она держалась непринужденно и с упреками на меня отнюдь не наскакивала, а только любезно и даже не без лукавства напомнила о моем обещании, словом, держалась и вела себя так, как положено держаться и вести себя гостье.
Я же, напротив, была никуда не годной хозяйкой. Я не только не пригласила ее, как полагалось бы, в дом, но больше того — сказала, что у меня идет ремонт и потому я не сумела ничего для нее подыскать (то была явная ложь, и она это прекрасно видела). Пусть она меня извинит, сказала я, но при таких обстоятельствах я ничем не могу быть ей полезна, хотя мне от души жаль, что такой дальний путь она проделала зря. Так я сказала, пользуясь тем, что мой тыл, как говорится, прикрывала собака.
Я заметила, что при этих моих словах ее взгляд опять упал на мою авторучку, мало того, я увидела, как расширились у нее зрачки и как они с каждой секундой ширились все больше, поглощая сероватую синь радужных оболочек, так что глаза постепенно сделались совсем черными. И когда я кончила говорить, а глаза ее потемнели настолько, что походили на два кусочка антрацита, она спросила чуть хрипловатым, задушенным голосом, как я посмотрю на ее предложение передать музею свою авторучку.
На это я ответила, что мне тогда нечем будет писать. Усмехнувшись, она спросила: разве мои материальные возможности не позволяют мне, скажем, купить новую ручку? Мои материальные возможности, как она выразилась, купить новую ручку, само собой, позволяли, но к этой я, вот беда, очень привыкла. И все же, как большинству людей, мне тоже хотелось выглядеть благородней, чем я есть на самом деле. А то еще симпатичная сотрудница может подумать, что я раба вещей, исповедую фетишизм, который в своих произведениях решительно осуждаю. И немного еще подержав ручку и в последний раз ощутив в пальцах знакомый гладкий корпус, который с течением лет, казалось, притерся именно к моей руке, я протянула ее сотруднице.
Она быстрым движением взяла ручку и затем спросила, не нужно ли мне на нее квитанцию. Квитанция мне была не нужна. Мне не нужно было больше ничего. Я повернулась и ушла в дом. Она крикнула мне вслед, что будет регулярно звонить: если найдется что-нибудь подходящее для музея, чтобы я о ней вспомнила.
Я, по-моему, ничего ей не ответила, она же свое обещание выполняла — в среднем раз в три дня, а потом ежедневно звонила мне из Риги, всякий раз извиняясь и любезно осведомляясь, не оторвала ли она меня от работы. И я говорила, что нет, что она ничуть мне не помешала, при этом я не кривила душой ни в малейшей степени просто потому, что больше не писала. Потом она спрашивала, не нашлось ли у меня что-нибудь для нее, для музея то есть, и я неизменно отвечала, что постоянно имею в виду ее пожелания и при первой же возможности так или иначе непременно смогу быть ей, музею то есть, полезной.
Потом мне надоело говорить одно и то же, и, когда опять раздалось характерное треньканье, я послала к телефону младшую дочь. Она спросила, что сказать, если звонят из музея, и я ответила первое, что пришло в голову: пусть скажет, что я сплю. А чтобы мой поступок не выглядел крайне непедагогично, я действительно отправилась в свою комнату, легла на тахту и тупо уставилась в потолок. Мне трудно сказать, сколько прошло времени, когда дочь снова вошла ко мне и сказала, что опять звонят из Риги и меня спрашивают, и я уже с полным безразличием к тому, что обо мне могут подумать, просила ответить, что я все еще сплю. Тогда дочь вошла опять со словами — из музея спрашивают, сколько еще я буду спать. У меня слабо мелькнула мысль: может быть, мне подняться, подойти к аппарату и сказать, что я отдам им свой письменный стол, так как с тех пор, как мне больше нечем писать, проблема — на чем писать — утратила всякий смысл и актуальность. Но подняться на ноги мне уже казалось трудным, да к тому же и незачем, и я велела сказать, что, сколько я просплю, неизвестно.
Поздно вечером я все же поднялась и, проходя мимо зеркала, совершенно случайно туда взглянула; лицо мое было изжелта-бледное, как старый пергамент, волосы тусклые и спутанные, как пучок искусственного волокна, глаза мутные, как у вареной рыбы, уголки губ поникли, как обвисшие усы, — то была, скорее, клоунская маска, чем лицо живого человека.
Я смотрела на свое отражение. Оно должно было меня потрясти, как-никак я ведь женщина, но я не почувствовала ничего. Мне хотелось только лежать. Я пролежала уже целые сутки, а мне хотелось лежать, только лежать. От зеркала я прошла снова к тахте — опять легла и снова уставилась в потолок. Постепенно мне стало казаться, что от потолка отделяются легкие белые пушинки и летают. Они падают, падают, и на меня тоже — я покрываюсь снегом.
Вдруг сквозь этот тихий снегопад раздался словно бы очень дальний телефонный звонок. Я догадалась, что звонят опять из музея, но ни подняться, ни сказать что-нибудь была уже не в силах и слышала только, что говорила в трубку, давясь слезами, моя дочь:
— Ее нет и не будет. Случилось то, чего вы хотели, чего добивались, — она умерла.
Я хотела крикнуть, что нет, это ошибка, я ведь не умерла, но слой снега сдавил мне грудь и стеснил дыхание. Я судорожно хваталась руками за горло, спихивала и сталкивала с груди тяжесть, но голос никак не возвращался. А надо мной по-прежнему сеялись и падали крупные белые хлопья…
— Dzień dobry, panie, dzień dobry… — вдруг где-то совсем рядом над моей головой раздалось очень знакомое лопотанье, и сквозь снежную завесу промелькнул вроде бы силуэт Тьера.
Он смотрел на меня сверху, а я глядела на него снизу. Но потом откуда-то протянулись руки — птица скрылась, и опять колыхался лишь белый полог хлопьев, в котором далеко где-то выплыли и, как фары, приближались два глаза, глядя на меня внимательно и участливо.
— Жива? Жива! — тихо и мягко сказал голос, и сквозь белесый хаос смутно проступили знакомые черты. Я мучительно пыталась восстановить в памяти, чье же это сухощавое лицо с высоким лбом мыслителя. Но и память моя бродила, застывшая, по безнадежно глубокому снегу, блуждала в тумане, ощупью пробираясь на слабый блик света где-то впереди, словно в дальнем конце длинного и темного коридора. — Не говорите! Вам не надо разговаривать…
Я и не знала, что я разговариваю или хотя бы пытаюсь что-то сказать. Горло мое по-прежнему как бы сдавлено, и я не слышу своего голоса. Однако матовое мелькание постепенно прекращается, точно метель стихает, и в знакомом и одновременно незнакомом лице я узнаю черты Войцеховского.
«Жив? Жив!» — хочется мне вскрикнуть его же словами, но сказать что-либо я не в состоянии, только пытаюсь улыбнуться, но и улыбка, наверно, получается кривая и слабая, больше похожая на гримасу от боли, чем на проблеск радости, так как в глазах Войцеховского сострадание.