Вероятно, в своей победе он уже нисколько не сомневался, и потому на педсовете, где все должно было решиться, директор разошелся так, что даже членам комиссии стало не по себе. Он приволок из дому целый ворох бумаг и цитировал в своем выступлении отрывки разговоров, услышанных им в учительской. Он обнародовал зафиксированные им самим случаи недостаточной гражданской активности со стороны того или иного учителя, приводил всевозможные деревенские сплетни и в заключение положил на стол перед комиссией огарок стеариновой свечи и глиняную миску с пшеницей, принесенные им с горы в качестве вещественных доказательств.
— Пшеницу-то вы зачем принесли? — спросил один из членов комиссии.
— Она тоже имеет отношение.
— К чему она имеет отношение?
— К факту преклонения перед прошлым.
Завуч школы Харет Васильевич сказал тихо, про себя, но получилось так, что услышали все:
— Прохвост.
Комиссия потребовала у завуча объяснений. Харет Васильевич встал весь пунцовый и произнес свою знаменитую речь о хлебе насущном. Оказывается, пшеница действительно символ нашего прошлого, символ будущего, и до сих пор в деревнях уроненный кусок хлеба поднимают, сдувают с него пыль, целуют, и в этом нет религии, в этом есть кристально чистое преклонение перед трудом хлебопашца. И на Новый год, войдя в чужой дом, крестьяне раскидывают по полу пригоршню чистой пшеницы, как это делали некогда сеятели.
— Это обычай языческий, дохристианский, ему, этому обычаю, много тысяч лет, но он живет до сих пор потому, что лучшего новогоднего пожелания для этого края придумать невозможно. И поверьте, старуха, принесшая в Звонницу миску с пшеницей, чтобы почтить память предков, сделала для воспитания молодого поколения больше, чем вся наша школа.
— А свеча?! — не унимался директор.
— Свечу вы сами занесли туда.
— Это ложь! Я вас привлеку…
— Никуда вы меня не привлечете. Давайте пойдем и спросим продавщицу сельмага: единственный человек, покупающий стеариновые свечи, — это вы… Старушки их не признают, они сами делают свечи, причем только из чистого воска…
Балта растерянно оглянулся — он действительно часто покупал свечи и неделю назад тоже купил, и эта новая точка зрения совершенно сбила его с толку. При всем его воинственном нраве у Николая Трофимовича была одна слабость — он относился крайне ревниво к появлению любой новой точки зрения. На его растерянном лице появлялась обида: но почему, почему не мне первому это пришло в голову?! Вследствие чего он расстраивался, ну а при расстроенных чувствах о какой волне может идти речь…
На следующий день комиссия уехала, не высказав ничего определенного и, главное, к огорчению директора, не отстранив Хорию от преподавания. Поначалу казалось, что это немыслимо, они не смогут работать вместе в одной школе, но время шло, и каждое утро в восемь — звонок, и опять же педсоветы. Один раз он поздоровается, и ты не ответишь, потом ты поздороваешься, он не ответит, но время идет, и в конце концов все бы устроилось, все было бы хорошо, если бы не тот ранний, такой холодный, такой неумолимый дождь в начале апреля.
10
— Чай пить будете?
— Чего-чего?
Черные реснички дрогнули на иконописном лице — он, оказывается, когда она стоит рядом, думает еще о чем-то своем, постороннем.
— Чаю, говорю…
Он улыбнулся проводнице, прошелся ладонями по лицу, как бы счищая, смывая весь тот ил, всю ту жуткую грязь, из которой только что выбрался. Вот уж воистину жизнь прожить — не поле перейти. А женщины этого не понимают. Они больше живут сегодняшним днем, а к прошлому возвращаются редко, неохотно, а если и вернутся, то долго копаются в каких-то мелочах, пока все главное не пронесется мимо.
— Да нет, чаю не хочется, я скорее бы лег…
— Так вон же постель, на полке! Я уже давно принесла и титан нарочно для вас нагрела…
Усталый, больной, измученный воспоминаниями, он тут же принялся снимать обувь, и, проследив за тем, как он расшнуровывает ботинки, она сказала:
— Зря вы не хотите чаю… Он очень хорошо успокаивает. Особенно чай с медом хорошо. Я дома тоже иной раз как заведусь, как заведусь, а раскрутить себя обратно уже нету часу, уже спать надо, скоро утро, и, чтобы как-то успокоиться, я завариваю чай, беру маленькую ложку меда…
— Ну хорошо, принесите.
Это у них в крови, это культивировалось веками, и радость женщины неподдельна, когда она кормит мужика. Проводница принесла стакан чаю, он выпил, положил рядом с пустым стаканом двадцать копеек и забрался на свою полку. Проводница вернулась, взяла монетку в двадцать копеек, на ее место положила монетку в пятнадцать и сказала:
— Я вам из своего, не из казенного, заварила.
— Спасибо, чай был очень вкусен.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
На полке было хорошо, уютно, чай его действительно успокоил, потянуло ко сну, но нет, спать было нельзя, оставалась еще одна борозда, чтобы завершить ту немыслимую перепашку своей судьбы; оставалась еще одна глава, самая трудная, самая, может быть, тяжелая, и честность, уважительность по отношению к проделанной работе требовали довести этот труд до конца. Понять и объяснить мировую историю дело трудное, но возможное; осмыслить свою собственную жизнь — вот уж воистину дело, на которое много было созванных, но мало было избранных.
В тот день у него с самого утра разболелась голова. Жанет подтрунивала над ним, говоря, что он от тещи заразился нескончаемыми головными болями; он и сам смеялся над этим, а они, эти боли, таки донимали его. Особенно он не любил дни, которые прямо-таки и начинались с головной боли, и пришел в тот день в школу хмурым, сердитым. Во время урока, перелистывая классный журнал, обнаружил меж страниц две чудесные ягодки, сделанные из белых и красных ниток, — было начало марта, а в начале марта девушки дарили парням такие знаки внимания, называемые по имени самого месяца марцишорами. Когда-то ему много марцишоров дарили, потом о нем позабыли, но вот, поди ж ты, не перевелись еще добрые девушки в этом мире! Голова, однако, по-прежнему болела, и он не тронул свой марцишор, стал дальше перелистывать журнал, прикидывая, кого бы из учеников вызвать и спросить что-нибудь новое о Французской буржуазной революции.
В классе стояла долгая, на редкость устойчивая тишина, потом чья-то парта скрипнула, и, не поднимая головы, он знал, что встала в задних рядах Мария Москалу. Сначала он подумал, что она хочет, чтобы ее спросили, потом подумал: странно — у нее и так хорошие отметки по истории. И еще он подумал, что это, вероятно, связано со вступлением в комсомол — они как раз достигли нужного для вступления возраста и стали активными на уроках, взрослели не по дням, а по часам.
В классе было тихо, он медленно, задумчиво перелистывал пустые, незаполненные страницы журнала, а Мария стояла в углу. Хория прикидывал, о чем бы ее спросить так, чтобы и для нее самой было не просто, и чтобы всему классу был интересен ее ответ. И пока он раздумывал, вдруг сама Мария заговорила. Она спросила слабым, дрожащим от волнения голосом:
— А почему, Хория Миронович, Звонницу рушат?
Сказав это, она тут же села, и по ее милому круглому личику покатились маленькие, такие же круглые слезинки. А ребята сидели по-прежнему не шелохнувшись. Они смотрели на него во все глаза, и он понял, что сейчас главное не Звонница, которую, может быть, и рушат. Сейчас самое важное — это его поведение. Они впервые увидят его переживающим глубокую, может быть, самую большую в своей жизни, драму, они хотят постичь своего учителя до конца, и от того, как он будет себя вести в данную минуту, зависит, какими уйдут эти ребята в жизнь — смелыми или трусами, мудрыми или глупыми.
Он таки заставил себя найти ученика, которому пришел черед поведать о делах Бастилии. Им оказался ленивый паренек с женской фамилией Анастасия. Он вызвал его к доске, дал ему задание, и, пока тот сопел и собирался с духом, Хория встал и подошел к окну. В солнечные, погожие дни видна была вся гора и все, что было на той горе, вплоть до последнего кустика, но погода в тот день была сырая, туманная. На горе, возле самой Звонницы, видны были только силуэты людей, какая-то машина, но что именно там происходило, было трудно разобрать.
— Ну, Анастасия, и что же последовало потом? Таки пала Бастилия?
— Пала, Хория Миронович, потому что, сами понимаете, деваться ей было некуда.
Поставил ему тройку и отпустил с богом.
Закончив урок, выждал какое-то время, пока ученики разойдутся по переулкам, затем с тяжелым сердцем спустился на первый этаж, вышел во двор. «Беспомощность, — подумал он, — вот он, бич нашей эпохи». Ощущение надвигающейся опасности не покидало его, а между тем ничего невозможно было предпринять. Если бы он был воинским начальником, он поднял бы своих солдат по тревоге. Если бы у него было пять-шесть взрослых сыновей, он окликнул бы их по именам, и они бы стали рядом, чтобы поделить с отцом его участь. Если бы он был неграмотным крестьянином начала этого века, он взял бы вилы и с этими вилами пошел бы туда, на гору, где стояла Звонница, но, увы, он был современным интеллигентным человеком и потому тихо плелся переулочками, почтительно здороваясь с каждой встречной старушкой, и по мере того, как он поднимался в гору, у него начала проясняться голова.