Беспрерывно вершились судилища. Тюрьмы от южного Днестра до западной границы Румынии были забиты до отказа. Каторга и расстрелы — иных приговоров не выносилось. «Бессарабец» стало нарицательным именем, синонимом мятежника, бунтаря и вызывало животную ненависть у тех, кто стоял у власти. Был схвачен и Павел Ткаченко. Но расправу над ним учинить не удалось: весь мир твердо встал на его защиту. Трудящиеся Франции, самой Румынии, Германии, Чехословакии, сражающейся Советской России, коммунистическая и либеральная пресса мира — все в один голос требовали: руки прочь от юного борца Павла Ткаченко! В Бухаресте, в Париже у здания румынского посольства— толпы людей, на устах у всех одна фраза: «Свободу Ткаченко!»
Некстати, точно бельмо на глазу, был этот бессарабец для королевской Румынии. Заштатная, никогда высоко не ценившаяся на мировой арене страна, она неожиданно выдвинулась на передовые позиции: ее, как продажную девку, использовали империалисты, превратив в агента международной реакции на Балканах. И вот, в пору неожиданного в ее истории процветания, в момент рискованной игры и стремительного обогащения за счет других, бунтарь-коммунист причинял столько беспокойства. У королевской Румынии по горло хватало своих дел. К Днестру стекались союзнические полчища: надо было задушить Советскую Россию и при этом отхватить для себя кусок пожирнее. Ткаченко являлся серьезной помехой. Лучше всего было бы тихо убрать его с пути. Но всполошился мир. И только подумать— из-за одного человека!.. Обеспокоенные правители постарались выслать Павла за пределы Бессарабии. Но не те были времена, чтобы его удалось долго удерживать вдали от его народа, Родины в часы, когда она— в беде. Не прошло и года, как Ткаченко снова дома и с головой уходит в революционную работу. Ему теперь уже двадцать три года, а за плечами — целая жизнь. В его руках все приводы, ключи к свободе; на его стороне— правда, сила, разум. Он уже не юноша, а закаленный в битвах муж! Имя его вселяет панический страх в тех, кто стоит у руля государства.
На Павла предпринимаются облавы, его выслеживают. И вот он вновь брошен в тюрьму.
Осень 1926 года. Пламенеют на грядках поздние георгины, потемнели высокие шапки стогов весной скошенного сена. Базары пестрят горами красного перца, баклажан, винограда, слив, арбузов, льется медовый запах дынь, яблок, груш. Волнуется, плещет людское море в парках, на улицах.
Жизнь идет. Идет мимо Павла — быстро, стремительно, меряя гигантским шагом время. Он понимал — скоро конец. А он так хотел жить. Не потому, что боялся смерти, нет, а потому, что любил жизнь, хотел хоть немного пожить для себя, именно для себя. И если бы ему сейчас сказали, что он может уйти от всех и заняться только собою, он бы, пожалуй, согласился. Он слишком устал...
В каменном мешке не хватает воздуха, трудно дышать. Едкий пот заливает глаза. Ноги подкашиваются, скользят на цементном полу, липком от его крови. Кружится голова. Перед глазами тяжелая дубовая дверь. С тела точно содрана кожа — так болит оно. Запеклись и потрескались губы. Хоть бы один глоток воды. В пустыне, наверно, легче.
И вдруг дверь распахнулась. Павел всем обмякшим, обессилевшим телом повалился на пол коридора. Лежал неподвижно минуту, а может, вечность. В лицо плеснули водой. Он открыл глаза и увидел перед собою своего палача — генерального директора румынской полиции Войническу, щегольски одетого, уже немолодого человека, с гибким хлыстом в руке; рядом еще кто-то — высокий и тоже щеголеватый. От этих людей веяло едва уловимым прохладным запахом духов, похожих здесь, в тюрьме, на дуновение весны. Незнакомец стоял спиной к окну, глядел на Павла, лица его нельзя было различить. Только когда он приказал тюремщику, державшему ковш с водой, помочь Павлу подняться и перевести в следственную, Павел весь сжался: голос показался знакомым. Кто бы это мог быть?
— Немедленно снимите кандалы и омойте ему раны.
В душе Павел был благодарен незнакомцу за то,
что тот распорядился снять кандалы. Его мучило нетерпеливое желание узнать — кто же это? И вдруг как молнией осветило. Резкий с надвинутым на глаза черепом профиль, острый выбритый до глянца подбородок. Богосу! Его старый заклятый враг.
— Совсем еще юноша, — сказал Богосу Войническу и тут же задумчиво добавил: — Как глупо он устроил свою жизнь. А ведь талантлив. Оратор... и вот. — Богосу повернулся к Ткаченко. — И вот... Жалкая тень вместо человека. Во имя чего воюют эти безумцы?
Павел встрепенулся.
— Идите, идите, мой друг, — заботливо махнул рукой Богосу.
Павла провели в следственную — комнату с низким потолком, оштукатуренными голыми стенами. Маленькое окно, забранное железными прутьями, выходило на тюремный двор. В следственной, кроме тяжелого, точно топором сколоченного стола и трех табуреток, никакой другой мебели не было. Сюда вслед за Павлом и тюремщиком вошли Войническу и Богосу. По знаку Войническу тюремщик молча удалился. Павла пригласили сесть на табурет. Войническу сел на стол, положил хлыст рядом. Богосу остановился у стены, вполоборота к столу— задумчивый и грустный.
Павел ждал. Чего еще хотят от него эти выхоленные, сытые палачи? Кажется, все уже было решено. У Войническу — птичье хищное лицо и узкий лоб, у Богосу — профиль римского патриция. Оба слишком высокие особы, чтобы снизойти до разговора с обыкновенным заключенным. Видимо, он что-то для них значит, если они собственной персоной пожаловали сюда. Павел превосходно знал — часы его сочтены. Завтра утром, а может, уже сегодня все будет кончено. Он не хотел... Все в нем: глаза, губы, руки, сердце, мозг — все протестовало против смерти. Истерзано пытками тело, но он юн. Юн, каким никогда еще в жизни не чувствовал себя, и радовался этому в себе неукротимому огню; потушить его было нельзя, его можно было только убить, что они, эти двое — Войническу и Богосу — и старались сделать. Птичье лицо Войническу — испитое, синие круги под глазами. Бремя забот давало себя знать. Он устал, он очень устал и надеялся в ближайшие дни отправиться в солнечные края, на берег моря в обществе молодой супруги (три дня тому назад он, шестидесятилетний старик, отпраздновал свадьбу). О, Войническу знал вкус жизни и собирался еще многое взять для себя из ее неистощимой кладовой.
— Как чувствуешь себя, Ткаченко? — спросил он. — Ты, я вижу, плох.
Павел вскинул глаза на директора полиции.
— Да, — продолжал, тот, — глупо растрачиваешь молодость! Для того чтобы мутить воду, ума большого не надо. И тебе пора бы это понять.
— Вы, оказывается, умеете острить, господин полицейский,— отозвался Павел.
— Мы всё умеем, у нас сила. Она заставляет плакать, смеяться и даже думать, что мы умеем острить.
– Не знал.— Живые карие глаза Павла иронически блеснули.
— А о том, что тебя уже сегодня не должно было быть, ты знал?
— Убить человека — не признак силы. Никаким законом нельзя оправдать убийства. Тот, кто убивает, облеченный правами власти, тот слаб или в лучшем случае просто болен.
Войническу взял со стола и согнул в руках хлыст. В разговор вмешался Богосу. У Павла ныло правое плечо. На том месте, где вчера прижгли раскаленным докрасна железом, присохла залубеневшая от крови рубашка, и жгло, страшно жгло. Огонь, казалось, проникал в самое сердце. Богосу мягко говорил что-то о долге, о сыновнем чувстве к родине, о высокой мечте человека. Павел мгновение ничего не понимал, стараясь преодолеть острую боль. Наконец ему удалось справиться с собой.
— Что вы хотите от меня, господа? — прервал Павел Богосу.
— Только благоразумия.
Павел усмехнулся, он начал понимать, чего от него хотят. Вкрадчивый, убаюкивающий голос Богосу, его аристократическая респектабельность, словом, весь он с ног до головы — это последняя ставка Войническу. Ведь Богосу — богатей-помещик — в сущности, просто холуй. Павел знал, чего стоил Бессарабии этот румынский угодник.
— Если бы речь шла только об одном Павле Ткаченко, — глядя в глаза Павлу, сказал Богосу, — разумеется, можно было бы не обращать внимания на его заблуждения. Мало ли заблудших талантов гибнет под забором. Если они гибнут в одиночестве — это одно. Но когда они, обладая даром и силой воздействия на других, ведут этих других во тьму, в неизвестность, к беспорядкам и анархии, к нарушению общественных норм и устоев, — это совершенно другое. Ваши заблуждения, господин Ткаченко, не принадлежат сегодня уже вам одному. Они, эти заблуждения, вошли в мой народ. Подумайте о народе, Ткаченко. Ваши и мои сограждане, из-за вас в первую голову, бунтуют, мрут, гибнут. Вы играете, как погремушкой, словом «свобода», бередите им души, в то время как в самой свободе сокрыто закабаление... но это уже из области философии. Не благоразумнее ли нам с вами подумать о своем сильном самобытном государстве?