— Значит, мои сограждане, — спросил Павел, — должны, если хотят иметь свое самобытное государство, также продать румынскому королю честь и совесть, как это сделал их согражданин господин Богосу?
Войническу вначале хладнокровно посоветовал Ткаченко:
— Не валяйте, молодой человек, дурака.
— Не понимаю, — сказал Павел.
— Ты — смертник. Есть возможность жить, — Войническу согнул и расправил в руках хлыст. — Надо, видимо, сделать выбор — жить или умереть. Если ты окончательный фанатик и болван, то можешь предпочесть последнее.
— Я всегда предпочитал и предпочитаю — жить!
Богосу оживился:
— В таком случае не все мосты для отступления у вас сожжены. В человеке все зависит от его убеждений. Убеждения же — флюгер. Нынче другие дуют ветры, Ткаченко. Надо, наконец, понять, что вы несли в себе тяжелую ношу заблуждений, что вы просто были слепы, и об этом прямо и честно сказать во всеуслышание. Мы вам предоставим для этого любую трибуну и аудиторию, страницы газет. Умиротворение вместо бунта, покой среди наших с вами, господин Ткаченко, сограждан — превыше всего для нас с вами.
Павел молчал. За эти часы в преддверии смерти он много передумал, он чувствовал, что ему хочется жить, жить для самого себя, просто с радостью знать, что он юн. Перед глазами было лицо Богосу, красивое, сытое; глаза этого человека кажутся умными. «Убеждения — флюгер...» Павел перевел взгляд на Войническу, и его хищное, птичье лицо Павлу вдруг понравилось, показалось более человечным, чем у Богосу, на нем написано было больше прямоты: Войническу откровенно ненавидел его. И, точно угадывая мысли Павла, перехватив его взгляд, Войническу сказал:
— Ты, Ткаченко, бесспорно, выстрадал чертовски много. И твое отречение, разумеется, будет нам стоить крупных сумм. И не будь дураком, возможности пожить в свое удовольствие никогда нельзя терять. Жить независимо, по-настоящему жить — вот что значит свобода.
Свобода в полном смысле. А не в том смысле, как понимаете свободу вы, коммунисты, нищие и голодные. Оставь всех, займись, наконец, только самим собою. Ты стоишь того, чтобы подумать о самом себе.
— Да, — поддержал Богосу. — Правительство берет на себя обязательство обеспечить вас таким образом, чтобы вы не нуждались абсолютно ни в чем и никогда.
— Решили, значит, купить? — Павел встал. — А вы, Войническу, говорили о силе. Вот она ваша сила... купить.
Богосу прервал Павла:
— Речь идет не о низменной коммерческой сделке, купле-продаже. Речь идет о моих согражданах. Вы зовете своих братьев и сестер на братоубийственную бойню, ведете к гибели. Я же хочу моему народу покоя, счастья. У вас, господин Ткаченко, черствое сердце. Пока не поздно, образумьтесь.
— Господин Богосу, — сказал Павел, — я, гляжу, вы стали заправским проповедником. Это вы-то говорите о любви к народу? Но где было ваше сердце, когда вы топили в крови восставших рабочих Бендер? Вы, надеюсь, хорошо помните бендерскую быль! Сегодня вы на каждом столбе вешаете бессарабцев-крестьян, не желающих мириться с безземельем, голодом и гнетом. О каком сердце вы ведете речь?
— Виноваты в этом прежде всего те, кто поднимает народ на бунт. — Богосу прямо смотрел в глаза Павлу. — Народ всегда слеп, всегда он выполняет волю одного. А один — всегда одержим безумием.
— Безумием одержимы те, кто еще надеется задержать гибель одряхлевшего, паразитического старого мира. Вашего, лакей Богосу, и вашего, хозяин Войническу, мира.
Войническу щелкнул хлыстом по столу:
— Господин Богосу, время истекает, — и повернулся к Павлу. — Выбирай: или — или? Тебя не убедить.
Павел усмехнулся.
— Пришли купить меня и устанавливаете цену, не спросив на то моего согласия.
— Пойми же ты, черт возьми, мне тебя жалко: песня твоя спета!
— Если бы я стал сейчас доказывать вам, господа, что я только начал петь свою песню, — возразил Павел, — вы бы все равно этого не поняли! И убить мою песню так же невозможно, как невозможно погасить солнце. Поэтому не беритесь судить, господин Войническу, чья песня спета.
Войническу со всего размаху ударил Павла хлыстом по лицу. Хлыст прочертил через всю щеку багровый след.
— Вот она, ваша сила, — сказал Павел. — Не спорю, у вас еще много физической силы.
Начальник полиции, как его самый последний рядовой неумный полицейский, налился злостью. Лицо пошло красными пятнами. Богосу грустно улыбался.
— Эй, кто там! — крикнул Войническу.
В следственную вбежала охрана. Павла увели.
«Нет, — думал он, — жить только для самого себя — слишком рано! Это счастье придет к другим, и он, Павел, по-человечески до глубины души счастлив, что приближает этот час для людей».
Ночь. В щели старого дощатого вагона тянет острым холодом. Стучат колеса. Изредка доносится осипший свисток паровоза. И опять тишина, опять мирный, убаюкивающий стук колес. За тонкой перегородкой шепотом переговаривается охрана.
— Молодой...
— Зелен, а видать — башковитый.
— Ну-ну, скажешь! Носил бы башку, если б был башковит.
— За нас, говорят, выступал.
— Опять?!
— Не ворчи, Оника. Хоть ты и унтер, а все ж мы с тобою земляки. Хоть по этому праву поговорить дай. Или в тебе не сердце, а камень? У самого-то сын не старше. Не мешает и рассудить что к чему!
— Мой сын, — отозвался Оника, — отечеству верно службу служит. А рассуждать нечего. Известно, смутьян он. И ты, Ион, не береди души понапрасну. Еще офицер проснется — сразу установит что к чему. А то заодно к тому бросит.
Некоторое время царила тишина. Потом послышался голос:
— Ион правду говорит. Может, и следует рассудить что к чему.
— Вот в России такие, как наш, смутьяны власть свою установили. И землю промеж крестьян поделили, — поддержал Ион.
— Чего рассуждать, — заговорил четвертый. — Раз на то есть указание, наше дело выполнять. Одно только плохо. Больно молодой он. Ровно вишня расцветшая, только посадил ее. Понятно, губить молодое дерево жалко.
— Он, говорят, знаменитый. Не простой коммунист!
— Птица важная, — отозвался Оника. — За него, если б... деньги можно б взять... В Англии, Германии — всюду имя его знают. Выкуп Россия за него через газеты предлагала... На эти б деньги три жизни жить самым богатым боярином можно. А так в расход пустим, и деньги зазря пропадут; не по-хозяйски это дело в Бухаресте решили.
— Башка! — опять говорит Ион.
— Оника, а может, пусть другие, а?
— Ни в жизнь не соглашусь! Молчи! Другие? Раз велено, ослушаться — грех на душу взять!
Молчание. Слышно, как кто-то звякнул котелком, передвинул оружие. Закурил. Со вздохом выпустил дым.
— А может, тяжельше грех на душу берем?
— Молчать! — уже кричит Оника. — Он и над вами уже, идол, власть заимел. Закон, он слов не любит, его выполнять надо, ежели тебе твоя шкура дорога.
И опять—только стук колес. Павел молча лежал на полке. Он и без этого разговора охраны знал, что для него все кончено. Но теперь сердце разболелось. Неужели злодейство должно свершиться до суда? Неужто нет предела подлости? На лбу выступила испарина. В какой-то миг перед ним предстала вся его жизнь. Раскаивается ли он?.. Павел улыбнулся и спросил самого себя: в чем? Если все надо было бы начать сначала, он бы начал и поступил бы точно так же, как поступал. За перегородкой сидят люди с добрым человеческим сердцем, но темные, как сама ночь. Он, Павел, их соотечественник, виноват, что не смог дать им просветления, не смог рассеять в них ночи. Но он счастлив, что нес им огонь. И ради этого стоило жить, стоило жить даже один час.
И опять стук колес. Пролетел какой-то полустанок. В забранном решеткой окне забрезжил рассвет. По-прежнему торопливо стучат колеса, За перегородкой слышится чей-то сладкий храп. И вдруг тишину резанул протяжный свист паровоза, вспугнул мирную дремоту раннего утра. За перегородкой кто-то крикнул:
— Вставай, Оника. Приехали!
— А?
— Приехали, говорю. Вистерничены.
— Вистерничены?
— Господина офицера буди.
Павла вывели из вагона. В предрассветных розовеющих сумерках вдали на возвышенности спал Кишинев. Липа, росшая у самого полотна железной дороги, еще не сбросила себе под ноги листья, но уже была охвачена горячим багрянцем осени.
Осень...
У Павла в глазах стояли слезы. Он глубоко, всей грудью вдохнул утренний воздух. Его родная земля! Из-за горизонта вставало солнце. Первые лучи его уже пробили молочные толщи рассветной мглы.
— Иди! — крикнул Оника Павлу, указав на тропинку, ведущую в сторону от насыпи по направлению к Кишиневу.
Павел оглядел четверых солдат — свою охрану, держащую винтовку наперевес, улыбнулся им. Покосился на. заспанного и, видно, вчера изрядно хватившего офицера. Лицо — измятое, полинялое! В руке он держал, тоже наизготовку, пистолет, точно он, Павел, собирался бежать.