И вдруг упал на колени, ладонью прижимая ладонь к своей груди, начал шептать ту редкую молитву, которую творил в минуты большого смятения: «Мученик Твой, Господи, Симион, во муках своих венец принят нетленный от тебя, Бога нашего. Имеяй бо крепость Твою, мучителей низложи, сокруши и демонов немощные дерзости. Того молитвами спаси души наша».
Титушко всегда с упоением читал этот тропарь мученику и всегда находил в нем надежду и утешение, а в надежде скорей прощалась и забывалась человеческая ложь, жестокость. Он с детства верил в вечную истину, что каждому и всякому будет воздано, и не хотел расставаться с этой верой, но не мог и понять, почему именно он должен страдать за чужие грехи. «Хоть и тот же Харитон. Он исповедался, снял со своей души гнет и жить теперь станет как праведник, а я томись за него. Да и вправе ли я брать на себя Грех его» — так думал Титушко и, чем беззаветней молился, тем мучительней жила его совесть: не было ей покоя.
Вымочив и застудив от сырой земли колени, он не спешил подняться, а все читал тропари: Спасителю, Богородице, Пророку. И вдруг в этих молитвах ему открылось бесспорное и враждебное духу его. «Вот как, вот как, — поднимаясь с колен, супротивно думал он. — Владычица, погибаем от прегрешений, помоги и спаси. В алчной корысти Мишка Ржанов покусился на человека — как помогать ему? На очной ставке не прощения просил, не раскаянием маялся, а уговаривал молиться за него: твоя-де молитва, Титушко, доходчива до бога. И Харитон прикрылся моим словом. Аркашка Оглоблин увел мою жену — для него в этом нету греха. Боже мой, не все ли отняли твоим именем? Стяжая, они не знают бога. Лихая сила взята ими, и смута пойдет через них».
Не скоро Титушко вернулся в мастерскую, где пахло согретой сыростью, лег на верстак, и оттого, что намерзся, оттого, что одиноко было ему, оттого, что в немилосердной жестокости открылся ему мир, он впервые за всю жизнь почувствовал себя беззащитным и потерянным.
Тура по разметам бескрайней поймы вся в изломах, колено в колено и к селу Устойному ближе всего прислонилась стремной протокой. С близких полей в вершину луки промыт распадок, куда мужики телегами валят мусор, а весной приходит вода, вымывает его, уносит и жадно подъедает берега. Рушатся они в мутные потоки, унося целые огороды с угожей землицей, грядками, пряслами, а случается и банями. Старики говорят, что за двором Зимогоров еще на их памяти стояло две избы, а нынешнее водополье отламывает куски от Зимогорова удела. Глубокие трещины кроят и поскотину за Вогулкой, через год-два подползут к самой кузнице братанов Окладниковых.
На полянке чуть поодаль от кузницы мальчишки играют в бабки. От новой трещины мечут залитые свинцом и покрашенные битки. На колесном станке сидит Матька Кукуй и, ширкая натертым носом, плетет пеньковый кнут. На Матьке фуражка с проношенным верхом и жесткие, толстые волосы лезут в дыру. Мальчишки по очереди помогают ему, держат хлыст, а тому, кто отлынивает, Матька грозит кулаком.
— Уснул, кролик, — рявкает Матька на мальчишку, который недостаточно туго тянет на себя хлыст. — Кочень, подмени Крола.
Кочень, усердный и вялый, с незаживающими болячками в углах рта, которые знахарки называют заедами и лечат их теплыми лошадиными удилами, усердно помогает Матьке.
— Чо у тебя мать-то ночью опять ревела? — спрашивает Матька у Коченя, который не любит Матьку и не желает отвечать ему.
— Чо мать-то блажила, оглох?
Кочень молчит. Тогда Матька, покачнувшись в сторону, сунул под себя недоплетенный конец кнута и стал вертеть цигарку. Вертел медленно, долго, дразнил курящего Коченя, сладко причмокивая и облизывая губы.
— Чо мать-то базланила? Скажешь?
— Може, с ногой опять, — соглашается на постыдный разговор Кочень, делая этим заявку на Матькин окурок. А Матька так глубоко затягивается, что цигарка горит в его губах податливо и трескуче. Затянувшись, он широко открывает рот и держит клубок дыма в зубах. Соловые глаза у него остолбенели и тоже вроде дымятся.
— Ты, дурак, под кровать заползи, — учит Матька и хочет бросить окурок под сапог, пугает Коченя оставить без окурка и тянет за душу: — Слазишь под кровать-то, Кощей?
— Дай курнуть, Матя.
— А слазишь, дурак?
— Бабка картохи туда насыпала.
— Во дурак. Не дам курнуть.
— Оставь на разик, Матя.
— Это кто ж такой? — вскидывает глаза Матя на идущего по поляне к кузнице рослого мужика в сером городском плаще и с портфелем. А Кочень тем временем берет из щепочки Кукуя окурок, бежит с ним за кузницу и борется с кашлем после первой затяжки. Кукуй же сгорает от любопытства, что за человек гребется поскотиной. И ребятишки на берегу бросили игру в бабки, тоже разглядывают мужика, который вразброс ставит тяжелые ноги; и по вольной походке видят, что человек этот сторонний, нездешний.
— Здорово, орлы, — сказал Баландин и по-свойски сел рядом с Матькой, полез в карман брюк за платком. — У вас всегда здесь так жарко?
— Дык, — улыбнулся Матька вместо ответа, развеселенный тем, что приезжий так по-смешному запросто ведет себя, хотя и чувствуется, что какой-то представитель.
— Жарко, говорю.
— Дык есть.
— Сверкяют, — удивляли ребятишек медные застежки на портфеле Баландина.
— Золотые небось.
Обратил внимание на портфель свой и Баландин и вдруг вспомнил о кулечке конфет, которые сунула ему жена на дорогу. Щелкнул застежками, спросил все с той же веселой знакомостью:
— Кто смелый-то?
Ребятня попятилась. На месте остался один, белоголовый, в красной рубахе, с обгоревшим носом.
— А, дядь, тебе, видать, в контору; так она тамотко, — сказал он, изнизу махнув рукой в сторону села, а сам неотрывно ел гостя круглыми глазенками.
— Подойди ближе. Раздели вот всем поровну. Ну.
— Мы не берем у чужих.
— Разве чужой я. Я в гости пришел к Власу Игнатьевичу, да у него, вишь, ворота заперты.
— А тятька бревна чалит под берегом.
— Вон как. Ты, выходит, сынок ему.
— Коська еще — брат. Зимогоры мы.
Баландин оглядел кучку ребят и среди них нашел Коську, такого же белоголового и тоже в красной рубашонке, вздернутой на животе.
— Давай знакомиться, Константин Власыч. Иди, поручаемся.
Но Коська все пятился, пятился и наконец пустился наутек к своему дому.
— А тебя как по имени?
— Афонькой.
— Что ж, Афанасий Власыч, давай дели.
Афонька глазами спросил ребят и понял, что от конфет не надо отказываться, подошел к Баландину, взял и тут же запустил свои пальцы в хрусткую голубенькую бумагу. А ребята уже глядели на кулек с затаенным ожиданием, но конфеты из рук Афоньки брали скромно и совестливо.
— Ты к нам небось хлебную немощь править? — спросил все время молчавший Матька и зачем-то поплевывал на пальцы, будто собирался считать деньги.
— Это что за болезнь такая? Похмелье, что ли? — уяснил Баландин, вытянув ноги и крутя ступнями. Матька рукавом рубахи шаркнул под носом, рассмеялся, уверенный в том, что городской представитель и без того хорошо знает, что такое хлебная болезнь и как ее правят, лечат то есть.
— Так это что за хворь, добрый молодец?
Матька, глупо улыбаясь, пошарил глазами по пустому небу и, чувствуя на себе взгляд Баландина, трусовато пошевелил плечами:
— Хлебная — она и хлебная.
— Мудришь что-то, добрый молодец. Мудришь, а?
— Дык.
Ребятишки, что постарше, со злорадным интересом следили за Кукуем, попавшим в неловкий разговор: так ему и надо, сопливому извергу.
— Чо, Кукуй, финтишь-то, — сказал вдруг Афоня, подавая Матьке два леденца. — Хлебная да хлебная.
— У-у-у, ты, — Матька замахнулся на Афоню: — Спросили тебя, Зимогорок.
Но Афонька, по всему судить, осмелел при постороннем человеке. Перекатывая на зубах леденцы и глядя, как наливается Матька виноватым румянцем, рассказал, что в Совете всю весну живет тощой из городу и сулится всех вылечить от хлебной хвори.
— И вылечил хоть одного? — Баландин все наседал на Кукуя, который совсем заробел. — Вылечил кого?
— Дык… Пойду ужо, — и Матька поднялся было уходить, но Баландин удержал его:
— Что же ты неразговорчивый со мной, молодец?
— Дык… Мамка к обеду ждет. Потом как…
— Врет он, дяденька, — опять подсек Афоня Кукуя: — Врет. Он только что из-за стола. Чо финтишь-то, Кукуй?
— Дык привязались, привязались. Чо я вам? — Матька вовсе сник, зашмыгал носом.
— Из кулацкой семьи небось, а?
— Не, дяденька, — поторопился с жалостливой защитой Афоня: — Нет, он ни туда — ни сюда. Куда ветер. А так — что он, что мы. А нас тощой вылечил. А Кукуи не даются. А что финтишь-то, Кукуй?
— На первый раз, сморчок, — кратко выдохнул Матька и пнул Афоню — тот от неожиданности вздрогнул и отошел в сторону. Ребята, приученные подчиняться силе, покорно глядели на Кукуя. Что в самом деле, каждая шавка и станет лаять на всю улицу. Кощей тут же взялся угодливо сматывать и подал Кукую его длинный кнут, у черешка наплетенный в обхват едва не в кощееву руку.