Дуняша все так же доверчиво, с бесконечной откровенностью заглядывая в мужнины глаза, сняла с него фуражку и стала ладонью приглаживать ему волосы:
— Пойдем-ко, пойдем.
Во дворе у амбара, на пустой собачьей конуре, сидел Титушко. Дуняша узнала его по белозубой улыбке и пучкам морщин, туго связанных у глаз.
— Другого места не нашли целоваться да миловаться?
— А ты видел, Титушко?
— Так слышу разговор в мастерской, дай, думаю, загляну… Здравствуй, Дуня.
— Милости просим. Что здесь-то сел, а в избу?
— Мне, Дуня, с Харитоном словечком перемолвиться.
— Любо дело. Вот и ступайте в избу. Там самовар на столе.
— Да только одно слово.
— Глядите, самовар ждать не станет. — Дуня, затягивая концы платочка на затылке, пошла в дом. Титушко поднял с конуры свой мешок, тряхнул им:
— Ты меня, Харитон Федотыч, приюти пожить. Сколько уж там, время покажет.
— Ты человек свой. Заходи, живи.
— В избе духотно, жарища, мухи вот пойдут. А я люблю вольное дыхание, с наземом чтоб, с сенцом. В мастерской поживу. Курить я не курю.
— Как знаешь, Титушко. Можно и в мастерской. Приборка только нужна.
— Эт я живо. — И Титушко пошел в мастерскую.
— А чай пить?
— Засветло приберусь, Харитон Федотыч, а чай — его не сегодня, так завтра напиться время будет.
Титушко вымел в мастерской, затопил печурку не для тепла, конечно, а только затем, чтобы вытянуло с дымом стоялый и затхлый дух. Огонь в печурке горел пылко, выбрасывая на побеленную лобовину ее дымные челки. Холодные стены обвеяло жилым, а Титушко набил в попоны сена и вымостил себе постель на верстаке. От дыма у него слезились глаза, а от дум о Машке плакала сама душа.
Не спал он долго, все прислушивался к своим мыслям, но спутались они у него, ни конца им, ни начала. Твердо уяснил только одно, что жить в Устойном ему незачем.
Уж было много ночи, когда в дверь кто-то постучал. Титушко, не спрашивая, откинул крючок.
— Я это, Титушко, — сказал Харитон, и, прикрыв за собою дверь, сел на порог. — Холодно небось?
— В самый раз. Не спится?
— Не спится, Титушко.
— Что ж так-то? И молодая жена не усыпила?
— Дуня, Титушко, она хворала без меня. Теперь бы в самую пору поговорить с ней, да жалко — срежу, голубушку, одним словом. — Говорил Харитон с паузами и препинаниями, ожидая, чтобы Титушко подсказал и облегчил ему признание. Это насторожило Титушка, подтолкнуло к догадке:
— Я, Харитон Федотыч, сразу учул, неладно у тебя на душе.
— Неладно, Титушко. Ой, неладно. Не я, кажись, по земле-то хожу, а моя тень. Ты, Титушко, к богу близко стоял и все рассудить можешь. А я молчком, ей-ей, с ума сойду.
— Кто это тебя надоумил-то, Харитон Федотыч?
— А не помнишь, за Турой на дороге немца Сарафана мужики изничтожили?
— Мокеич, выходит, как в воду глядел, с гужами-то.
— В точку, Титушко. Я ведь хотел Яшку попужать, пошутить навроде. А он, сволочь, без меня влип по уши. А милицаев этих уж черт выкинул на мою душу. Но кто мог знать…
— Да ты же знал, чем для Сарафана кончилась шуточка. Вот это дела. — Титушко сел на верстаке и начал чесать бока, словно запохаживал кто-то под рубахой. Долго вздыхал, крякал, озадаченно покашливая.
— Зря ты мне сказал это, Харитон Федотыч. Вовсе зря. Я теперь вроде бы подручник твой. Как мне быть в таком случае?
— Ты и пособи, Титушко. Посоветуй, помоги. Половину дома отпишу на тебя. Живите с Машкой. Неуж нету облегчения? Ты, человек праведный…
— Нешто от грехов откупишься, Харитон Федотыч.
— А бог, Титушко? — Харитон перешел с порога на верстак, начал хрустеть суставами пальцев: — Уж думал вот, не съездить ли к знахарю Пантелеймону в Кумарью. Ты, Титушко, может, поверье опять какое знаешь, чтоб отпустило от души-то. Я своим в глаза глядеть не знаю как. Во взяло. Лучше не будет, хоть иди с повинной. Как же, Титушко, рассуди теперь.
— Да уж сам рассуди. Знахарством, знаешь, я не занимаюсь, а бог… бог, Харитон Федотыч, в добром-то деле не сказывается, а уж в этом и подавно.
— Да что ты судишь, Титушко.
— Я того, как его, бог, он, Харитон Федотыч, не Спирька. Он все видит. Ты думаешь, он над тобой. Нет, Харитон Федотыч, он в тебе. Вот часто ли ты вспоминал его при гладком-то своем житье-бытье?
— Знамо, от добра добра не ищем.
— Не о добре я.
— А работа вечная? — вдруг сердито встрепенулся Харитон. — Работа до кровавых мозолей, до грыжи — разве не божье дело?
— Работа завсегда угодна, да ведь и лошадь не меньше тянет. Но мерин, слышь, — тварь бессловесная, а человеку душа подарена. Вот и выходит, тело твое для работы, а душа для слова. Всяко дело наше, всяка мысль должны быть освящены добрым словом. А у нас одно голое дело. Чистоган, сказать.
— Бог не словес, а дел наших хощет, — вот как батя поговаривал.
— Слыхивал я это от Федота Федотыча не раз. Тоже ведь грешник, дай волю, бога держал бы в работниках. Разладно живем с богом, Харитон Федотыч: мы ему не веруем, и он нас не слышит. Да и зачем слушать? Мишка Ржанов рысаков держал на всю Туру, хлебом торговал, а баба евонная до того вытощала, что изо рта у ней покойником пахло. А сам-то Мишка — в церковь, плут, ходил в рваных портах. Свечку к аналою засветит самую тонюсенькую, самую мизерную. Мне божился, что разорен-де вконец, а хватили — с золотишком оказался. Так и твое теперь дело, Харитон Федотыч. Жил бы ты по правде, так и уберегся бы от злодейства. Всякое дело опосля приходит. Сказано-то как, сперва было слово.
— Ну, Титушко, цельную обедню отслужил: бог да бог. Да я и без того знаю, ничем он мне не пособит. Сболтнул так. Чего не падет на ум при расстройстве. А на деле-то как, Титушко? — в голосе Харитона звучала упрямая навязчивость. — Ты помоги, Титушко. Помоги. Не даром ведь. Ну?
— Смешной, Харитон Федотыч. Да чем же я помогу? Ну? Я вот себя-то никак не обдумаю, не определю. Тоже и мое…
— Да что мне твое, Титушко. Ты весь совсем. Мешок за спину — и вся твоя биография.
— Нехорошо сказал это, Харитон Федотыч. У всякого свое. И батюшка твой чужой нужды не признавал. Лони на покосе, помню, схватила Машку подвздошная, бабенка слезами уливается, а Федот Федотыч с плетью подступил. Я все думал, ты душевный, Харитон Федотыч. Да, видно, кадушкинское рано или поздно отрыгнется.
— Прости, Титушко, на худом слове. Конечно, всякому свое. Прости уж. А и верно, очумел я, видать.
— Да это ничего, — умягчился Титушко. — Бывает и на старуху проруха. Хоть и тебя теперь взять. Не хотел беды, да она не спросилась. А душа горит.
— Истинный, все нутро выжгло.
— Тоже ведь так-то не жизнь.
— Не жизнь.
— В этим разе мой совет такой: пойди, Харитон Федотыч, и во всем повинись как на духу. Хотел, мол, побаловаться и такое прочее. За повинность свою отсидишь — ну много три года. Больше не дадут.
— Нет, Титушко, — досадливо отозвался Харитон и знобко потер колени: — Нет, Титушко. На такой шаг не подталкивай. Пришьют кулацкий умысел, и червонцем не рассчитаюсь.
— А жить да терзаться легче?
— Вот-вот, скажи теперь, долго ли мне будет блазниться эта умновская таратайка?
— Все проходит, Харитон Федотыч. Трава забвения все затянет.
Харитон вдруг сорвался с верстака и стал топтаться по мастерской, веселея:
— Титушко, — богов ты человек. Истинно говорю. Праведникам дано такое слово, какое ты сказал. Затянет. А я не знал этого. Все зарастет травой забвения.
— Выходит, как помог я. А?
— Титушко, — Харитон с нетерпеливой признательностью нашел в темноте руку Титушка и припал к ней губами. А тот все еще не мог понять, что возродил душу Харитона, и всхохотнул:
— А полдома-то отпишешь ли, Харитон Федотыч?
Но Кадушкин был далек от шуток — он безнадежно искал успокоения и вдруг нашел его. Больше ему не о чем было говорить с Титушком, и он хлопнул дверью. Шагая по двору, совсем взбодрился. «От бедноты опять притеснения пойдут нашему брату, черт их бей, не зря терпеть стану. Задаток от меня получили. Ах ты богов человек, — Титушко».
Харитон, чтобы остудить голову, походил по двору и поднялся на крыльцо, глубоко вдыхая ночной воздух исцеленной грудью. Титушко слышал, как скрипнула за ним избяная дверь, погодил немного и вышел на улицу, в огород. Небо было теплое, звездное, и Большая Медведица зарно горела всем набором, завалившись на дышло к востоку, где дальние окоемы уже подмокли на жиденьком рассвете. Все ночное понизовье, потопленное разливом, дышало неверным покоем и дерзкой тайной живых вешних вод.
— Господи, прости нас, грешных, — молился Титушко на светлеющее небо и плечами своими под истертой рубахой почувствовал холодок. — Господи, пишешь ли в книге своей грехи наши?
И вдруг упал на колени, ладонью прижимая ладонь к своей груди, начал шептать ту редкую молитву, которую творил в минуты большого смятения: «Мученик Твой, Господи, Симион, во муках своих венец принят нетленный от тебя, Бога нашего. Имеяй бо крепость Твою, мучителей низложи, сокруши и демонов немощные дерзости. Того молитвами спаси души наша».