— М-м-м-да… — произнес он после паузы. — Вот как? Что ж? Не могу отказать вам в известной логике… господин Ковардин! М-м-м… Да! В некоторых пределах я, пожалуй, смогу дать вам известные общие указания… Отступление? Гм… Оно совершено в полном порядке и по строго обдуманному плану… Потеря территории — нуль, пустяк на войне, при условии, что армия отходит, не будучи разбитой… Да никто и не собирался брать Петербург с дюжиной солдат, с кавалерийским взводом. Мы — не дети! Наше движение было чистейшей диверсией и свою роль сыграло. Оно облегчило положение Верховного[36] на Востоке. Оно позволило генералу Деникину начать энергично осуществлять свои действия… Наконец — и территорию мы не только не потеряли — приобрели… Пожалуйста, вот карта…
Теперь — перспективы? Ну, что ж? Никакой демобилизации; это — первое! Никакой ставки на пассивность! Никто не собирается ждать у моря погоды, отдавая лавры другим. Корпус наш стал армией, вам это известно. Части пополняются, обучаются, крепнут… Все это — не для того, чтобы оборонять дюжину чухонских волостей, я полагаю. Очевидно, и вы должны иметь в виду не оборону, а наступление — жестокое, сокрушительное, молниеносное…
Москва! До Москвы, как говорит прекрасная русская пословица, очень далеко! Наша цель — до поры до времени во всяком случае — Петербург. Проглядите английские газеты за неделю… шведские… Все они единогласно утверждают, что Петербург будет взят в сентябре. Кто же, вы полагаете, его возьмет? Генерал Деникин? Верховный? Чепуха!
Меня смущает другое: наступление предполагает широкие и дальние цели, известную политическую зрелость. А как мы сунемся со всем этим к мужику, к солдату? К дикарю, который ничего не видел дальше своей «мироколицы»… или — как это там, по-русски? Вот, любопытно, что вы на сей счет мне скажете, господин социалист-революционер?
Андрей Андреевич Ковардин, в очень далеком прошлом студент-лесник, потом журналист и даже друг знаменитого Бурцева, потом — земгусар и секретарь известного Кандаурова, потер, точно умываясь, короткопалые руки с недоразвитыми ногтями. Должно быть, он уже почувствовал себя в привычной атмосфере. Этот суховатый презрительный гвардеец, какие бы он гримасы ни делал, как бы высокомерно и холодно ни держал себя, — он нуждался в нем, в эсере Ковардине? Так, так! Везде так!
Андрей Андреевич взял в руки бороду и совсем закрыл глаза — хитрый московский дьяк-перебежчик перед каким-нибудь Маржеретом, наемным иноземным воякой…
— Вам кажется, господин полковник, — это плохо, что русский мужик простодушен? А может быть, это, наоборот, очень хорошо?.. Вы представьте себе, господин полковник: пять или шесть тысяч человек, таких мужиков… С их вековечной стихийной, нутряной тягой к земле… С животной любовью, с волчьей тоской по дому… Вот они сидят у вас здесь, между чужими до отвращения мерекюлями да мецикюлями[37] и не хотят воевать. Почему же не хотят? Потому, что боятся провоевать навсегда этот свой дом, свою полосу, свою избенку, березу перед ней, какую-нибудь облупленную… Они говорят: «Что нам большевики? Нам хоть чёрт в шерсти, абы дома быть!» Так что же мы должны ответить им? Чем же мы можем их привлечь?
Он ссутулился, сжался, точно перед прыжком. Руками он вцепился в край стола, как бы собираясь толкнуть его на полковника. Странная полуулыбка тронула его губы.
— А что если мы пойдем, господин полковник… Пойдем да и скажем им, этим людям, так: «Бедняги! Вы пятый год отрезаны от домов, от семей… Вы чувствуете, как вас грызет лихая тоска… Вы смотрите на восток, туда, «откуда солнышко восходит…» Сердца ваши бьются… Оттуда пахнет дымком — родимым, русским… Овином пахнет, банькой, веничком… Псковской банькой, тверским овином… Ох-хо-хо, сердечные! Там, небось, ржица-матушка на вашей нивке поспела! Там, чего доброго, молотить начали. Новый хлеб молодушки утворяют… А вы — тут? Кто же вас держит? Кто не пускает домой? Мы? Да что вы! Ничуть!
Мы готовы пустить вас хоть сейчас! Большевики вас не пускают! Вы им не нужны: вам они не верят, боятся вас. Они говорят: у нас своего мужичья сорок сороков… Нам крестьян не надо; нам рабочий нужен. Власть-то у них какая? Рабочая! Понятно?
Значит, хотите домой — ломите стену. Хотите домой — прорывайте фронт, бейте комиссаров, стреляйте коммунистов… Затем мы и ведем войну, чтобы русским душам в Россию путь открыть… За вас воюем, темные братья! Понятно? А не хотите — не надо! Сделайте милость, сидите тут. Идите к чухнам в батраки картофельную кашу мять…
Господин полковник закурил папироску. Выпустив струйку дыма, полуоткрыв рот, он молча смотрел некоторое время на бурую эсеровскую шляпу с линялой лентой, лежащую на столе, на запятнанные полы плаща.
— Так. Ну, что ж? — проговорил он наконец. Пожалуй! Все это кажется мне… не совсем глупым… Вот именно: совсем не глупым! Попытайте счастья… господин Ковардин! Вы можете найти у нас… свое место… Скажите, Щениовский, куда вы могли бы сегодня же отвезти господина Ковардина? В Гунгербург? Хорошо. Поезжайте, господин общественный деятель. Я передам содержание нашей беседы… кому следует.
* * *
В понедельник, за несколько дней до Успеньего дня, в отгороженном проволокой Гунгербургском лагере состоялся митинг. Степан Макарович Ершов спервоначалу и слышать не хотел про оратора. Будя! Надоели, шашки![38]
Однако потом он увидел, что этот оратор не такой, как другие, особенный. У него была мочальная мужицкая бороденка, сапоги-осташи на ногах, шляпа, как у попа или пчельника: с полями. Говорил он на «о», вроде порховского мужичонки. Барином от него не пахло.
Тогда Степан, шаг за шагом, протискался поближе. И, узнав от этого человека, что тот сам видел большевистские газеты, где так и было пропечатано, чтобы ни одного пленного домой не пускать, что на свете есть один способ ему дорваться до бабиной Фениной изобки, — это стенка на стенку пойти, на большевиков (а нет, то и до веку сиди тут, под этими соснами, на берегу страшного, вечно пустого моря), — Степан Ершов в полном «отцаянии» сорвал с головы фуражку и только потому не потоптал ее ногами, что во-время одумался: на околышке была кокарда! За нее — знаешь, что бывает?!
— Эх, ваше благородие! — крикнул он, один из первых, кругленькому военному чиновнику, будто бы и без дела сидевшему поодаль за столиком. — Ладно! Одна у мужика душа, да и той, видать, к Покрову грош цена станет! Бяри пяро, пиши: иду доброй волей! Помирать не хочется, ну и тут — не жизнь!
Очень многие пленные поступили точно так же: Андрей Ковардин свое дело сделал.
* * *
В середине авпуста в Ораниенбаум вернулась первая партия курсантов, оставшихся в живых и отчисленных с фронта, от Ямбурга, в распоряжение командования школы.
Вася Федченко в составе почетного караула встречал товарищей на вокзале: было и радостно и грустно. Не говоря уже о том, что в толпе прибывших не мелькал мальчишеский хохолок Лени Соловьева, не было слышно трескучего хохота Перетерского (он умер в лазарете в Гатчине), но даже из тех, кто недавно в письме Ванюшке Чернова передавал Васе привет, даже из этих не все были налицо.
— А где Гингер?
— Гингер ранен, эвакуировался, кажется, в Новгород.
— А где Андрей?.. А где…
Ребята с шумом разместились в школьной казарме. Все знали в те годы — сегодня за партой, завтра в бою, послезавтра опять тяни руку: «Я знаю, товарищ преподаватель».
Многие курсанты пошли в первый же день погулять, подивиться на странную мирную жизнь: не сразу верится после фронта, что есть еще где-нибудь такая тишина, такие улицы, освещенные спокойным низким солнцем, такие веселые звонкоголосые девушки, такие далекие безопасные прогулки…
Вася, Чернов и Александрович зашли далеко, в Петергофский парк. Тут было еще тише, чем в городе. На холодных пьедесталах дремали облезлые потемневшие статуи-фонтаны: вода не била и не текла нигде. Каналы местами были сухи; местами в них стояла неглубокая зацветшая зеленью жижа. Плескались лягушки. На дорожках дико росли одуванчики. Пустое море сквозило между черных древесных стволов за Монплезиром.
Курсанты покружились взад и вперед по аллеям, вышли на берег, сели на чистом, нетронутом песке пляжа. Перекидываясь с одного на другое, они поговорили обо всем: они обсудили и домашние и газетные новости, известия с деникинского и колчаковского фронтов, из-за границы. Потом мысли их вернулись к основному, к тому, что было интересней и тревожней всего для каждого из них.
— Слушайте, ребята, ну, а здесь-то что? Отчего же мы стали? Чего ждем? — спросил Вася.
Александрович считался лучшим знатоком военной теории, тактики во всей группе. В то же время он в противоположность Ване Чернову был чуть-чуть пессимистом; он сразу же нахмурился, сбычился.
— Не знаю, не знаю, — сердито заговорил, наконец, он. — Мое дело, конечно, маленькое. Я не командарм, не начальник штаба. Но, по-моему, как ты хочешь, большую ошибку допускают…