* * *
Выдохнуть бьющуюся в гортани
бабочку и неживою природой
лечь, упуская эры братаний
видов, взращенных на кислороде.
Женщина, гумус, материя — мерить
нечего. Эти различья подобны.
Значит, я ближе и к жизни, и к смерти.
Бабочка вздрогнула, сев поудобней.
* * *
Терпенье, терпенье — вот все, что осталось теперь,
когда наступает песчаное время потерь,
пустынное время разбрасывать силы и камни.
И если ты скажешь: опомнись, вернись, собери —
иль ты позабыла о ветках, растущих внутри? —
отвечу тебе: эта тяжесть теперь велика мне.
Воткни меня в землю и деревом хрупким храни.
Ты знаешь, какая здесь почва — песок и гранит.
Присядешь в тени и подсохшие соты граната
разломишь — а это твои промелькнувшие дни.
Каким незамеченным счастьем сочатся они!
И ты их глотаешь — постфактум, спеша, воровато.
Как много просроченных подвигов в плане, но где
нам здесь научиться неслышно ходить по воде?
Как выпить обиду до дна, до касанья губами
одежды врага, ведь всегда он на той стороне,
смеется над нами, паяцем бежит по стене?
О, как же расти, ни препятствия не огибая?
Ты говоришь
Ты говоришь:
«Эта пугающе-липкая мгла,
что ползет от торфяников, в горле и горечь, и жженье
оставляя, гигантской бесформенной тварью была:
вырывала прохожих слабеющие растенья
и глотала их. Как я боялся тебя не найти!
И, стеклянный сосуд-оболочку тебе выдувая
из спасительных слов, я бежал переулком, и ты
чудом встретилась мне. Но стекло раскололось, едва я
обнял тебя».
Если бы я… Если б я только могла
удержать этот сон, этот миг, этот мир от разрыва и пораженья,
но сама я фигурка в огне, и огонь, и зола,
и ни зла, ни добра нет уже при таком приближенье
к тебе. Если бы ты… Но уже никаких
«бы» не построить на узкой полоске у самого края
земли. И пока это пламя не стих —
нет, буду стоять, как трава, до корней прогорая.
* * *
Неужели и ты из тех, кто
сминает рельеф, как текто —
нический сдвиг, как техно —
кратический бум, как тот
прославленный архитектор,
что строит дворцы пустот?
И ты — лишь о том, о том же
оскоминном: о подкожном
смятенье, о том, что тоньше,
беспомощней и грубей
словесной игры роскошной,
оставшиеся на губе?
Как мне пролететь над женско —
мужским, неумелым жестом
ни флюгера хриплой жести,
ни облака не задев?
Не выдразнить тьму нашествий,
таящуюся везде.
* * *
Она щетинится, как щетка.
Она как горькая таблетка
под языком и как щепотка
песка меж пальцев. Точно едко
смеющаяся сигарета
в руке ребенка. Будто стройка
заброшенная, а порой как
запах сбежавшего супа, сильных лекарств, перегара
и крови на лестничной клетке.
Во всем — в затоптанных прожилках
листвы (пропробуй не поддаться!),
и трупиках чешуекрылых
на подоконниках издательств,
и в том, как зонт поникшей птицей
лежит, поджав больную спицу…
Она внутри меня гнездится —
тоска, тщета.
* * *
Ты открываешь во мне неизвестные земли. Еще никогда
там не ступала нога европейца. Только туземцев
странные гимны слышала эта вода,
этот залив у окраины сердца.
Да, человек до поры запечатан, как свернутый в трубочку лист —
в толстостенной бутылке, отчаянно бьющийся пленник.
Как мельчайшая буква, которую окулист,
дальнозоркость измерив, покажет последней.
* * *
С. Я.
Утром проснешься: ветер в затылке, смутная память о саде.
Пух тополиный стружкой овечьей тихо бежит по земле.
Время, как дождь, в трещинах гибнет и выпадает в осадок
на оболочке глаза, бумаге, стекле.
Облако, дерево, птица с растянутым горлом, с отколотым краем
чашка, забытая книга, в которой тебе не хватает страниц,
запах нагретой травы, полустертой мелодией долгоиграя,
тихо звучащий с наветренной стороны, —
где ты? А Бог весть. Восточнее Запада, западнее Востока,
там, в междуречье сквозных совпадений, в кибитке дрожишь кочевой.
Едешь в подземке, гулко гремящей ржавой трубой водостока,
по кольцевой.
Там, между азом и ять, между точной разборчивостью книгочея
и сумасшествием нищего, дервиша, пробующего на слух
все, что еще не возникло из мысленных сот, из неясных ячеек —
и возникает навеки, захваченное врасплох;
здесь, где текучее время тонирует зренье, что твой полароид —
пленку, и все, что увидишь, как будто под бежевым слоем песка,
ты остановишься, чтобы пройти сквозь поверхность и медленно строить
маленький дом на окраине языка.
Владимир
Долгожители
Из книги «Высокая-высокая луна». (См. также: «Однодневная война» — «Новый мир», 2001, № 10; «Неадекватен» и «За кого проголосует маленький человек» — «Новый мир», 2002, № 5; «Без политики» — «Новый мир», 2003, № 8.)
Маканин Владимир Семенович родился в 1937 году в Орске Оренбургской области. Окончил МГУ. Живет в Москве. Постоянный автор «Нового мира».
По типологии (если в первом приближении) он был просто честный человек и энтузиаст. Однако жизнь нас пришпиливает на конкретные булавки. Жизнь груба… Жизнь заставит определиться пожестче. А потому в своем исследовательском институте стареющий Виктор Сушков являл собой знакомый всем тип шестидесятых и семидесятых — он был, как вокруг пошучивали, БОРЕЦ ЗА ПРАВА, БЕГАЮЩИЙ ПО КОРИДОРАМ. Когда-то он был напористым комсомольцем… Когда-то активным профсоюзным деятелем… Теперь он был симпатичный шустрый старичок.
Едва заслышав про какую-то несправедливость начальствующих, про их подлянку или обычный зажим рядового сотрудника, Виктор Сергеевич тотчас начинал собирать подписи. Это в нем осталось. Старый гвардеец… Суетлив, конечно. Однако в нескольких случаях он все-таки не дал выгнать человека с работы, а кому-то сумел — помог с жильем. А то и защитил женщину, не позволив ее травить… Само собой, хороший семьянин. Инженер Сушков, чуть что собирающий подписи!.. С этажа на этаж — торопится, бежит по коридору Института, и глаза так серьезны. Таким бы ему и запомниться! Но, увы, еще постарел… В маленьких честных его глазках проступило невостребованное. И жалкое. И уже не напирал, а просил. В руках, как водится, бумага. С письмом… С заявлением… С протестом… И наготове дешевенькая шариковая авторучка — отзовет в сторону, просит: подпиши.
Но люди в коридорах — они ведь такие! В большинстве своем хуже Виктора, они не сомневались, что они лучше. (Мы ведь такие.) Когда Виктор Сергеевич Сушков в 65 ушел-таки на пенсию, эти самые люди, сослуживцы, кислили физиономию ему вслед. И меж собой характеризовали его, романтика по-советски, до обидности кратко:
— Зануда… Житья не давал.
А был еще Виктор Одинцов — давний по жизни (по юности) приятель Виктора Сушкова. Как тип — прямо ему противоположный, сам в себе. И совсем не говорун. Молчалив… Этакий рослый малообщительный мужчина… Скрытный (и удачливый) любитель молоденьких женщин.
Этот мрачноватый Одинцов был холостяк (оправдывал фамилию). И был он, вплоть до выхода на пенсию, фотограф. Но не классный. Просто работа. Заведовал фотоателье, что по тем нашим временам кое-что значило. Маэстро… Человек, более или менее известный, если кружить возле метро «Таганская».
Штат его ателье был невелик — один качок-охранник и три-четыре девицы, не больше. Эти тонкие женские ручонки помогали Одинцову в его фототрудах и оформляли, как заведено, всякие платежи. Бумаги. Квитанции… Девицы были собой очень даже недурны. Что было видно уже сразу с улицы — через большое стекло его маленького ателье.
Поскольку начальник самолично решал, кого оставить на нехитрой работе, а кого нет, девицы от Виктора вполне зависели, и он этим вполне пользовался. Раз в два года наш мрачноватый одинокий Одинцов менял контингент и вновь им пользовался. Умел!.. Любопытно, что Виктор проделывал все это буднично, как бы нехотя. Лицом насупившись… И молчком. Такой вот мужчина. Жил с одной, жил с другой. (Начинал он почему-то с самой скромной, с дурнушки.) А то и с двумя сразу жил, разнообразя себе неделю. Но, кажется, тоже без страсти. Тоже спокойно. Только чтобы не мучили желания. (Не каждый же день большая любовь!..)