Юрий Буйда
У кошки девять смертей
Повествование в рассказах
Семерка
О, Семерка! Настоящее — почтовое — имя ее ничего не скажет сердцу. В бывшей Восточной Пруссии, откуда еще в сорок восьмом депортировали последнего коренного немца и которую быстро, наскоро заселили жителями из областей Новгородской и Псковской, Московской и Ярославской, Калининской — Тверской и Смоленской, а также из соседней Белоруссии, названия же улицам и поселкам давали впопыхах, вот и случились десятки Вишневок и Некрасовок, немецкий Таплаккен переименовали в Таплаки, Рамау в Ровное, а вкусное народное название центральной площади областного центра — площадь Трех Маршалов (долго на ней стояли огромные портреты Василевского, Баграмяна и Жукова) заменили пресным именем вождя русской революции.
Но ведь мы о Семерке! О Семерке!
Если не считать углового дома с книжным магазином, равно принадлежавшего Семерке и Липовой, то начиналась она с дома, где жил вселенский брехун Жопсик, безвинный обладатель зеленого сердца, — раз, дальше — дом, где жил молчун Казимир, — два, больница — три, желтый узкий дом с его стаей белобрысых братьев — футболистов — четыре, детский сад — пять, дом под каской (мелкочешуйчатая черепичная кровля его уж больно напоминала кайзеровский стальной шлем с шишаком) — шесть, дом Фашиста и его вечно голодных фашистиков — семь, дом Буянихи — восемь, наш дом — девять, напротив — магазин и товарные склады, устроенные в бывшей кирхе, — десять, дом с парочкой юных евреек — давалок, томной Ларисой и бойкой рыжухой Валькой — о, как сладки были их огнедышащие устья! — одиннадцать, дом Кувалды — двенадцать, дом старухи Три Кошки, умершей в подвале на тюфяке, набитом мятыми трехрублевками, — тринадцать, дом Ивана Тихонина, храброго ратая с зелеными чертями, которых он после восьмой бутылки водки принялся выковыривать из руки вилкой, — четырнадцать, дом директора бумажной фабрики, жившего одиноко и любившего собственноручно ощипывать в ванной живых кур, — пятнадцать, дом болтливейшей на свете старухи Граммофонихи — шестнадцать, дом без номера — семнадцать, дом деда Муханова, курившего исключительно ядовитые сигареты, набитые вместо табака черным грузинским чаем высшего сорта, — восемнадцать, дом как дом — девятнадцать, дом злых собак и посторонним вход запрещен — двадцать, дом учителей — двадцать один, дом Кольки Урблюда, сумевшего пропить все, кроме звездного неба, — двадцать два, дом моей тайной возлюбленной, так никогда и не узнавшей об этом, ибо волны весенней Преголи утащили ее на дно, чтобы она под водой пересекла Балтийское море и всплыла у ног бронзовой Русалочки в Копенгагене, — двадцать три, дом с гнездом шершней в стене — двадцать четыре, фабричный клуб, бывшее немецкое офицерское казино с борделем, где по субботам и воскресеньям устраивались танцы, которые не имел права пропустить ни один владелец складного ножа старше тринадцати лет, — двадцать пять, и, наконец, дом железнодорожных путевых обходчиков Рыжего и Рыжей — двадцать шесть!.. Итого — двадцать шесть, в которых помимо упомянутых жили еще десятки семей, собак, кошек, коров, мышей, пауков, о которых незачем и говорить, потому что они и сами способны постоять за себя перед моим знанием и моей памятью.
С самого начала, от Липовой, улица была вымощена булыжником, а дальше — красным кирпичом в несколько слоев — за тыщу лет не сотрешь, не протрешь до основания — до залитой янтарем решетки из неохватных сосен, в гнездах которой покоились сизые валуны из морен, оставленных доисторическими ледниками; из начала в конец улицу, густо обсаженную липами, можно было пройти под проливным дождем и не замочить ни одной ниточки.
С одной стороны параллельно улице пролегала железная дорога, а с другой, вниз от садов — огородов, — изрезанная мелиоративными канавами болотистая равнина со стадионом в центре, упиравшаяся в высокую дамбу, за которой несла свои желтовато — зеленые воды Преголя, с плотиной и шлюзом, с Бабским берегом, где купались стар и млад и где я впервые в жизни по — настоящему утонул и был возвращен к жизни.
За фабричным клубом вздымался старинный парк с оплывшими и заросшими ежевикой зигзагами траншей, которыми неразумные фашисты пытались остановить героический напор наших войск. За парком высилась Башня, весной служившая для спуска полой воды из реки в мелиоративные каналы, тянувшиеся к Инстербургу.
О, Семерка! Эти мятежные женщины, носившие летом сатиновые халаты на одной пуговице, иногда под напором живота стрелявшей сопернице не в бровь, но в глаз, а зимой облачавшиеся в твердые, как двери чердаков и подвалов, пальто со шкурами неведомых зверей на воротнике! Эти безмятежные мужчины — алкоголики, со сросшимися на переносье белесыми бровями, в порыжелых рублевых ботинках, похожих на дохлых крыс, мужчины, которые за гроши вкалывали на фабричках и заводиках, мытарились со свиньями и кроликами, потому что на зарплату прожить было невозможно, по выходным под водку слушали радио и резались в домино, а по будням врезали отпрыскам ремнем по заднице, искренне убежденные в том, что голова для вразумления не годится. Эти столетние полуслепые и полубезумные старухи в черных плюшевых жакетах, в платочках и тюлевых шляпках, похожих на воздушных змеев, съедавшие за раз ведро слив и гулявшие под ручку по улице, оставляя за собою влажный след… Эти дети, наконец, которые готовы были убить меня только за то, что я выходил на улицу с куском хлеба, политого подсолнечным маслом и защищенного ритуальным заклинанием: «Сорок семь — сам съем!», но это был белый хлеб! Когда — при Хрущеве — ввели талоны на пшеничную муку и, кажется, на белый хлеб, мою младшую сестру озверевшие старухи сбросили с крыльца магазина: слишком много взяла в одни руки, хотя по количеству талонов было все правильно. Слава Богу, девочку успел подхватить городской сумасшедший Вита Маленькая Головка, не то она упала бы головой на брусчатку, — хотя Вита вообще-то ненавидел детей, потому что они при каждой встрече норовили плюнуть в него…
О, Семерка! Эти алые черепичные крыши в разливе липовой зелени, эта тонкая алая пыль над краснокирпичной мостовой, так красиво подсвеченная закатным солнцем, эта дурацкая сирень, пышной грудью вывалившаяся через забор детсада, это непостижимо прекрасное в своей банальности состояние блаженства, когда лежишь за парком в высоких одуванчиках, смотришь на глупейшее пронзительно голубое текучее небо и думаешь конечно же о бессмертии…
Мы живы, пока бессмертны.
О, Семерка! К сожалению, ты и есть бессмертие: мир превыше всякого ума.
О, Семерка! Чем была бы твоя жизнь, твое бессмертие, твой мир превыше всякого ума — без косматого чудовища, которое захватывало людей, предметы и стихии, чтобы привести их в движение, сблизить или развести, оставаясь в центре, — без чудовища с раскосмаченными волосами соломенного цвета, излучающими безумие глазищами, с взволнованной грудью божьего литья и коленками, которые она умела выворачивать назад, как кузнечик, — да, поскольку я говорю о Семерке, я говорю о Тарзанке.
О Тарзанке будет эта история.
Тарзанками в городке, как и повсюду в России, называли кусок веревки, привязанной к склонившейся над рекой ветке дерева. Покрепче вцепившись в палку — ручку на конце веревки, ты разбегаешься по берегу, пролетаешь над водой и, отпустив ручку, прыгаешь в реку — как Бог на душу положит, вниз ногами или кувыркаясь в воздухе, но с переливчатым воплем, имитирующим крик Джонни Вайсмюллера из трофейного фильма о диком Тарзане. Говорили, что, если пловец упадет на обыкновенную газету, распластанную на воде, не миновать ему перелома позвоночника или трещины в черепе, в которую можно просунуть два пальца. И бледным лягушонком, и сисястой девицей Ольга Веретенникова по прозвищу Тарзанка напрочь опровергала эту легенду, прыгая и головой и задницей на специально расстеленную на воде газету и вылезая на берег с целехоньким черепом, неповрежденным позвоночником и даже без синяка на заднице, похожей на золотую от спелости крупную сливу, разделенную бороздкой на две равно прекрасные половинки.
Все лето она проводила на реке, раз за разом обгорая, но так и не покрываясь загаром; зиму отбывала школьный срок в муравейнике троечников, с одинаковым энтузиазмом игнорируя что математику, что литературу, что физкультуру и равнодушно обходя стороной всякие кружки хоровые, танцевальные и прочую самодеятельность. Пять дней в неделю, зимой и летом, она словно пребывала в спячке, пробуждаясь лишь вечером в пятницу и с усиливающейся дрожью приближаясь к субботнему вечеру, когда над входом в фабричный клуб вспыхивала круглая матовая лампа, а у двери в паркетный зал занимала свое место беспалая Эвдокия, ловко надрывавшая своими красными культями синие билетики с черным штампом «танцы».