Работы в клубе было не много, поэтому летом Тарзанка по-прежнему пропадала все дни на реке, подальше от людей, купалась и загорала. Однако, наверное, татуировка что-то изменила в составе ее кожи, которую никакой загар не брал, а организм так и вовсе на солнечный жар отзывался нарастающей болью.
Прибредал с авоськой, полной пачек черного чая, Синила, который, пока Тарзанка подремывала в тени, варил на костерке чифирь.
— Тоска тебя сожрет, — заявлял он после выпивки. — Вон и худеть начинаешь. Одни сиськи разве что и остались. Пятна какие-то на шкуре… — Проводил шершавой ладонью по ее животу: — Бугры какие-то…
Она недовольно отталкивала его:
— Больно ж, дурак!
— Я и говорю: болезнь. А ты все на танцах каждую неделю помираешь, и некому поднять тебя из мертвых, ибо я туда не ходок. А помнишь, как я тебя импортными словами оживил? — разевал в улыбке рот с четырьмя черными зубами. — Ей-богу, до сих пор не знаю, как их вспомнил и что они значат.
Наконец она не выдержала и обратилась в больницу, где после долгих осмотров, анализов и прочих мытарств ее уложили в желтую палату, куда, по всеобщему убеждению, помещали лишь приговоренных к смерти.
— Так это я что же — умру? — удивилась Тарзанка. — Умру — и все, и больше ничего не будет?
— Ирине твоей я сказал уже, — сухо ответил доктор Шеберстов. — Другие родственники имеются?
— Какие родственники! Если только Синила… Да он-то — с какого боку? Никто и звать никак.
Ночами она лежала в больнице без сна, вспоминая о матери и сестрах, о танцах былых времен, и иногда ей казалось, что где-то в глубине ее тела, среди болей, на мгновение возникало то загадочное вращение, которое силами человеческими превращало мир в хаос радости, по силе сравнимой только с ужасом…
Самыми тяжелыми днями были субботы. Мимо больницы по Семерке молодые люди шли в клуб и возвращались с танцев: цоканье каблуков, запахи, посвист, выкрики…
По субботам ее навещал пьяненький Синила, который путано рассказывал о своих тюремных приключениях и вспоминал о былых танцах, о девчонках в кочегарке и лихих драках в темном парке за клубом, когда он кулаком и складным ножом в один вечер доказал всем придуркам, чьей девушкой на самом деле является Ольга-Тарзанка.
— А на самом деле ты как была ничьей, так и осталась, — однажды с грустью заключил он. — Мы ведь с тобой даже ни разу не поцеловались. После твоего «Чуная» я тебя боялся целовать, вот тебе крест, хоть я и неверующий.
— А может, зря, — задумчиво откликнулась Тарзанка. — Может, и жизнь прошла бы по-другому. А то ты теперь дурак дураком, хуже морковки на Луне, а я и вовсе трупом лежу, червей жду… Никакого смысла.
— Ничего б не изменилось, — возразил без энтузиазма Синила. — Ну поженились бы, может быть, завели бы пару ребятишек, корову, поросенка, курей… А потом все равно помирать. И без танцев ты б еще раньше померла. Танцы и есть твой смысл.
— Ты думаешь? — встрепенулась Ольга. — Правда?
— Правда. Если весь мир переворачивался, когда ты чунаила, что же внутри тебя происходило? А?
— Не знаю, — честно призналась Тарзанка. — Не помню.
— То-то же. А на самом деле ты просто помирала. Сколько раз — никто не считал, но столько раз ты ее, косую, и обманывала. Точняк по субботам. — Вздохнул: — Сегодня суббота…
— Суббота… А ну-ка вспомни, какие слова ты мне тогда сказал? Стэнд ап — а дальше?
Синила напрягся.
— У меня в тумбочке мензурка со спиртом — выпей, прочисть мозги.
Он с удовольствием выпил и щелкнул пальцами:
— Унд геен вир нах хаузе, Тарзанка! А? Настоящую любовь не пропьешь!
— Геен вир, — прошептала она. — Ну-ка отвернись.
Когда десятипудовая Ирина попыталась таранить доктора Шеберстова в лоб, он остановил ее, схватив крепкими пальцами за нос, и сказал:
— Если ее нет в палате и в морге, значит, она в клубе. Неужели не ясно? На танцах.
Ирина на всех парусах бросилась в клуб.
Доктор Шеберстов, как всегда, не ошибся.
Конечно, она была там, в клубе, за сценой, в своем растянутом свитерке и юбке буже мужского галстука, с пузырьком атропина и пипеткой в руках, — ждала своего часа в компании совершенно пьяного Синилы, что спал на полу, уткнувшись носом в пронафталиненные валенки, которые Эвдокия надевала раз в году, выступая на новогодних праздниках в роли Деда Мороза.
Обнаружив ее в этом закутке, до смерти перепуганная Эвдокия просипела:
— Миленькая, но ведь и пластинки нету, и магнитофон тот давно выбросили. Откуда тебе «Чуная» взять?
— Взять! — рыкнул, не просыпаясь, Синила. — Бог подаст!
Тарзанка только улыбнулась и, оттянув веко, капнула атропин в глаз.
Молодые люди с интересом наблюдали за женщиной в свитерке и мини-юбке, которая, слегка пошатываясь, вышла на середину зала и что-то прошептала.
— Говори громче, бабуля! — крикнул кто-то из парней. — Тебе чего? Вальс-бостон или просто так — поссать заглянула?
В зале захохотали.
— «Чунай», — громко сказала Тарзанка. — «Чу-най».
Стало тихо.
— «Чунай», твою мать! — На сцену вылез пьянющий Синила и, схватившись за плюшевую штору, погрозил потолку кулаком: — «Чунай»!
— «Чунай», Господи, — шепотом попросила Эвдокия, молитвенно сложив беспалые руки на груди. — Чуть-чуть «Чуная», Боже милостивый.
— «Чунай»! — крикнула Тарзанка, топнув ногой. — «Чунай»! «Чунай»!
Молодым людям определенно понравилась старухина придурь, и они стали хором скандировать, в такт хлопая в ладоши:
— «Чу-най»! «Чу-най»! Да-вай! «Чу-най»!
— «Чунай»! — что было мочи завопила Тарзанка, уже ни на что не надеясь и готовая провалиться сквозь землю или, пробив потолок, рассеяться в ночном небе, как догоревшая комета. — «Чунай»…
— «Чунай», «Чунай»! — откликнулся голос Всевышнего. — И оф, оф най!
Вскинув руки, Тарзанка заревела нечеловеческим голосом, взывая к воинствам ангельским и дьявольским, и полчища их не замедлили явиться, хором подхватив припев, и закружилась, превратившись в само вращение, затягивающее в свою орбиту ошалевших от изумления подростков, последнего дружинника Лапутина в смазных яловых сапогах, беспалую Эвдокию и пьянющего Синилу с морковкой в заднице, рухнувшего на колени перед извивающейся, крутящейся, бьющейся всем телом Тарзанкой, и Коле Смородкину наконец — то удалось насладиться победным звоном стекла в бильярдной, когда бесцельно пущенный лысый костяной шар продырявил траченную молью гардину и вышиб окно, и закружила Ирину с выводком детей и внучат, едва она ворвалась в зал, и доктора Шеберстова, и вырванный из темного ада погашенной кочегарки дух Пахана бросился вприсядку, и Тарзанкина матушка с пылающим «Красной Москвой» каракулевым лобком закружилась в вальсе с избранником сердца, заплутавшим среди времен этой вечности в одной из бескрайних Россий в поисках своей первой и единственной, а слепой киномеханик церемонно раскланивался с Конрадом Фейдтом, кумиром из «Индийской гробницы», и портниха Анна-Рванна, лихо закусив дорогую дюшесину, бесстыже встряхивала юбками, являя восхищенным взорам золотую двудольную жопищу, которая весила ровно столько, сколько весила остальная Анна-Рванна, мчались и раскачивались в безумном танце брехун Жопсик, безвинный обладатель зеленого сердца, и молчун Казимир, Буяниха и Фашист с голодными фашистиками, старуха Три Кошки отплясывала со сладкими давалками Валькой и Ларисой, а Граммофониха с дедом Мухановым, «злые собаки» и «посторонним вход запрещен», моя тайная возлюбленная с копенгагенской Русалочкой, Рыжий и Рыжая, женщины в твердых, как двери подвалов и чердаков, пальто со шкурами неведомых зверей на воротниках и их мужья — алкоголики в рублевых ботинках, похожих на дохлых крыс, вооруженные до зубов тигры освобождения Тамил-Илама с острова Шри-Ланка, изображенного на Тарзанкином животе, и остановились и сгнили поезда и паровозы, и слова изменили свои смыслы, и имена уже больше ничего не значили в мире, где в пляс пустились дома и улицы, реки и тюрьма с зеками и злыми сторожевыми псами, фабричные трубы и мертвецы в гробах, и ангелы с дьяволятами отплясывали под ручку, и некому было вострубить в трубу Господню, чтобы вернуть миру время, форму и имя, и тогда-то и вызвали меня телеграммой-«молнией», и я примчался на Семерку самолетом, который с трудом приземлился в сквере перед клубом, и потный перепуганный Пахан, вылетевший мне навстречу из перекошенных дверей клуба, заорал, шибая перегаром всех времен и народов:
— Ну хоть этому-то ты, сука такая, научился? Тогда останови весь этот трус и мор, чтоб живые жили, а мертвые помирали себе спокойно, — как это сделать? Она же мертвая пляшет! Знаешь?
Конечно. Увы, только этому я и научился с тех пор, как покинул Семерку, — ставить точку. Я поставил точку, и все остановилось, прекратилось, и мир обрел время, форму и имена, среди которых значилось и имя Тарзанки, упокой, Господи, душу ее навек. Тансы кончились. Стэнд ап унд геен вир нах хаузе. Точка.