Эппель Асар
Травяная улица
БУТЕРБРОДЫ С КРАСНОЙ ИКРОЙ
На подъездах к Останкинскому парку, если от Марьиной Рощи ехать по столбовой Ново-Московской улице, справа появлялся Пушкинский студгородок скопление штукатуренных бараков, занимавших территорию хотя и обширную, но меньшую, чем другой студгородок — Алексеевский, расположенный ближе к Ростокину. Об Алексеевском обязательно вспоминали, если слово «студгородок» не уточнялось названием — Пушкинский, я же помянул его потому, что жизнь в тамошних бараках была другая, а какая — точно сказать не берусь.
Барак создается впопыхах и наспех. И всегда для решительных действий. Как баррикада, прямая его предшественница. Но баррикада может пасть, и тогда ее разберут, а барак никогда не падет, и никогда его не разберут, что и свидетельствовал наследник баррикад — Пушкинский студгородок.
Выполнив когда-то свою паническую миссию, сделавшись кровом неведомым рабфаковцам, он, исторгнув затем доучившихся в мир свершений и песен Дунаевского, не пал и не был разобран, а заселился и недоучившимися, и всякой сволочью, и добрыми людьми. Причем несдвигаемо и навсегда.
Были у меня там разные знакомцы. Из первых, вторых и третьих. Взять, скажем, из третьих удивительного Самсон Есеича! Но о нем — в свое время. О нем — не здесь. Зато о тете Дусе, ходившей за ним, расскажем. И не только о ней. Однако сперва воспоем барак. Причем не Алексеевского, а Пушкинского студгородка.
Барак есть продолговатое двухэтажное строение с двумя входами по фасадной стороне, двумя деревянными лестницами на второй этаж и низко сидящее на грунте. Это плохо выбеленная постройка под черного цвета толевым покровом, в которой ходят, сидят, лежат и из которой выглядывают люди.
Длину барака установить сейчас будет нелегко, а ширину вспомним просто. Поскольку штукатуренные стены внутри себя всего-навсего сруб, то барачный торец не мог быть шире семи или восьми метров; верней сказать, ровно таким и был — это долгота строевого бревна. Значит, в сказанные метры укладывались длинные стенки двух комнат плюс ширина коридора. Кладем на последний полтора — и на каждую комнату остается по два с половиной. Все правильно! По ее длине сразу поместится рабфаковская койка — два метра, а в изножье или изголовье койки — тумбочка, в которой рабфаковец мог держать свой «Анти-Дюринг» или зачитанную книжонку с волнующим, но мелкотравчатым названием «Без черемухи».
Итак, на каждом этаже — полутораметровой ширины коридор, а по обе стороны — выходящие в этот коридор, протянувшиеся вдоль своих коек комнаты, а в комнатах людей, детей и пожитков — битком.
Коридор, он же кухня, совершенно бесконечен, ибо под потолком его, коптя, как керосинки, горят одни только две желтые десятисвечовые лампочки, а кошмарные в чаду и стирочном пару светотени от многих различных предметов создают без числа кулис и закутков, и все размыто сложного состава вонючим, мутным воздухом.
В общем, чад и смрад, а по стенам — корыта, лохмотья на гвоздях, корзины из прута, двуручные пилы, завернутые в примотанные шпагатом желтые, пыльные и ломкие газеты, на полу — сундук на сундуке, крашенные белым столики с висячими замками, табуретки, волглые и отчего-то мыльные, на каковых тазы под рукомойниками. Нет ни складу ни ладу от тускнеющих повсюду ведер с водой, ведер мусорных и ведер с помоями для поросенка, которого откармливает крестная где-то в Марфине, от раскладушек старого народного типа — холст на крестовинах, от санок, кадок, бочек, бадеек, от лопат с присохшей к железу желтой глиной, вил и грабель, ибо у жильцов первого этажа под окнами грядки, а иногда — кролики или куры. Стоят там еще и детские лыжи, выцветшие и прямые, как доски, по бедности одна лыжина короче другой. Стоят там просто доски, тоже разномерные, с пригнутыми к их лесопилочной поверхности кривыми бурыми гвоздями. Стоят принадлежавшие некогда правящему слою какие-то прекрасные, но непригодные в обиходе барачных троглодитов вещи: сломанный стул со шнуром по бархату, подставка для тростей, а то и диванчик лицом к стене, округлая спинка которого вместе со стеной образует прекрасную емкость для хранения картошки.
Страшный коридор, поганый коридорчик, конца ему нету! Но бесконечность его все же не безупречна — ее пресекают или отворившаяся дверь, или разговор, всегда похожий на скандал, или ум-па-ра ум-па-ра-ра на баяне, а в одной из комнат — удивительный голос патефона, доблестно прокрутившего на прошедшей всю войну тупой игле прекрасную пластинку «Так будьте здоровы, живите богато» (жаль вот, за последнее время пластиночка сильно треснула).
Тетя Дуся живет в комнате самой угловой и самой жалкой. Уже известные нам два с половиной погонных метра простым умножением на два превращаются в пять метров квадратных, а кто в такой комнате селился, знают, что напротив двери — окно, что слева спят и роются в сундуке, а справа — сидят за столом и содержат в шкафу моль. У окна может стоять ножная швейная машина, у кого она есть, а если ее нету, под окном можно поставить, допустим, табуретку.
Постель на койке у тети Дуси образует бугор, ибо под тюфяком хранятся несезонные вещи и большие связки коричневатых драных чулок, служащих исходным материалом для починки пяток. Чулки, как правило, сохраняют в себе шелуху эпидермиса молодой когдатошней тети Дуси; все они в резинку, однако попадаются единицы хранения фильдекосовые и даже фильдеперсовые.
В высоту комната — два десять, но это жить не мешает, потому что народ в то время был низкорослый и корявый, как орловские мужики во мнении Тургенева. Статные тургеневцы-калужцы тут не селились и начинали попадаться не ближе Грохольского переулка, а туда еще ехать и ехать.
Итак, на постели был бугор, и это причиняло нам — мне, приникавшему к моей подруге, чтобы умирать, и ей, приникавшей, чтобы возрождать меня, ей, знавшей, в отличие от меня, постели широкие и очень хорошо умевшей ими пользоваться, разные — впрочем, не будем обращать внимания! — неудобства, мешающие древнему и косноязычному обряду объятий.
Барак, коридор его, тетя Дуся… Ослепительная моя подруга, знавшая другие — о Господи, опять я съехала! — широченные постели, я, знавший постели типа топчан, — о Господи, опять ты съехал! — но знавший также, что ко мне пришла ослепительная моя подруга, знавшая другие, широченные постели, — почему все это вместе? Почему все это сошлось, съединилось, соприкоснулось на первом барачном этаже, точнее — в его правом заднем углу, если глядеть на барак с фасада? — о Господи, опять мы съехали! — а вот почему.
Тетя Дуся, сопатая маленькая старуха, ходила за моим старшим другом холостым учителем физики Самсон Есеичем, обитавшим в бараке через дорогу. Но о нем, как уже было сказано, в свое время и не здесь. Так вот, тетя Дуся, считая, что дружба со мной идет на пользу гениальному Самсон Есеичу (о чем тоже — в свое время и не здесь), а потому, уважая меня, через посредство Самсона же Есеича дала мне ключ от своей комнатенки. Она практиковала — за кое-какое поощрение или просто за спасибо — давать ключ знакомым физика, а делала так, вероятно, потому, что чужое плотское житье вызывало в ней приятные мысли.
Люди памятливые не забудут, как безнадежно было в те времена найти угол, дабы завершить невыносимые полувстречи, затеянные в кустах, в подъездах, на скамейках или в общежитиях, когда подруги по комнате уснут, уснут они, как же! — так что попасть на бугристое тетидусино ложе, пока сама тетя Дуся сходит прибраться к своему работодателю или просто умотает куда-нибудь, было редким и желанным счастьем.
Теперь о ней, ради которой я заимел тетидусин ключ.
…Мы тяжело, и давно уже досадуя, шли вверх по склону, и подъем по жесткой колеистой дороге, обильной морскими голышами и галькой, на которых всякий раз подворачивалась стопа, был совсем плохо придуман мною, и, казалось, она, моя новая знакомая, похожая на Калипсо красавица со страхом в глазах, вот-вот возмутится и пожелает повернуть назад, ибо даже предлог нашего восхождения сюда был нечеток и неубедителен: то ли обозреть сверху море, то ли поглядеть, как выглядит на мандариновых деревьях завязь.
Но спутница моя не возмущалась, хотя могла бы и повернуть, а я в страхе ждал ее негодования, ждал, когда ее согласие кончится: я тогда был очень молод и считал, что согласие может, очень даже может смениться негодованием. Ведь подозревала же она, верней, понимала тайное наше, верней, мое намерение — влажную и нестерпимую надежду. Конечно, и она тоже была вовлечена в обоюдный наш необъявленный сговор. Однако знойный подъем! Ну, сперва согласилась поглядеть на завязь, а потом раздумала…
Мы уселись под мандариновым деревом на сухую, состоявшую из сухих горячих комочков землю, и моя рука стала протискиваться между мягковатых, чуть-чуть прохладных, но и чуть-чуть разгоряченных бедер. Пятипалое мое осязание обретало вожделенный мир, сомкнутый меж этих ошеломительных прикасаемостей; запястье ни с того ни с сего ползло по сухим горячим комочкам обработанной под мандариновым комлем земли, а пальцы продирались сквозь то разжимавшиеся, то смыкавшиеся бедра и утыкались, словно щенки, во влажную — обширную после стиснутости бедер — путаницу достигнутых зарослей. И подруга моя от прикосновения вздрагивала, дергалась как-то и говорила: «Не надо, а то у меня голова заболит и будет сильно и долго болеть!» — и сама стискивала длинными своими изукрашенными пальцами то, что хотела. «Ну давай отложим, — шептала она, — здесь не место. Все видно, и солнце… Ну давай же отложим!» — и дергалась, и колени ее были уже бесповоротно разомкнуты, но она была права: сухой склон под придорожным мандариновым деревом сам по себе и так сомлевал и умирал под солнцем…