«Нет — мое имя, Имя мне — нет!»
Рене Домаль «Под небесами»
«Ангел Господен сказал ему: Что ты спрашиваешь об имени моем? Оно чудно».
Книга Судеб, XIII, 18
Эта ночь, что однажды, в октябрьский вечер,
Сквозь крик материнский вошла в его детство,
Вошла в его сердце с горечью пепла,
С привкусом едким соли и крови,
И больше всю жизнь уже не отпускала,
Ни в юные годы, ни к старости, имя
Его повторяя, ведущее в бездну времен.
Но эта ночь, что цепко завладела им, исполнила его память тоскливым страхом ожидания, и этот крик, вошедший в его плоть, пустивший там корни и зажегший в нем бунтарский дух, явились из невообразимых, невиданных далей.
Заповедная ночь его предков; мрак, в котором все его родные, из поколения в поколение, вставали, блуждали, жили, любили, боролись, падали под ударами судьбы. И умолкали.
Ибо крик этот поднялся также из глубин куда более мрачных, нежели безумие его матери. Он шел из бездны времен — нескончаемое, неумолчное, гулкое эхо воплей, слившихся в общий, неразличимый хор.
Крик и ночь вырвали его из детства, из череды поколений, пронзив стрелою одиночества. Но именно оно и вернуло его, властно и неодолимо, к родным корням.
Уста ночи и крика, разверстые раны на лицах, сотрясенных жестокой судорогой забытья, внезапно пробудившего воспоминание обо всех прошедших ночах, обо всех давно смолкших криках — еще более древних, чем сам наш мир.
Ночь вне времен, что царила при рождении мира, и крик неслыханной тишины, что открыл историю мира, точно огромную книгу плоти, листаемую ветром и огнем.
Шарль-Виктор Пеньель, по прозвищу Янтарная Ночь, призванный бороться в полуночи этой ночи.
В те времена Пеньели еще звались «речниками». Они обитали на сонной, почти недвижной воде каналов, в этом плоском мирке, над которым тяжело обвисали облака и стыла тишина. Землю они знали только по берегам, испещренным тропинками для конной тяги, под сенью ольховых и ивовых шатров, берез и белых тополей. Эта лежавшая вокруг них земля раскрывалась подобно гигантской плоской ладони, обращенной к небу в смиренном жесте бесконечного терпения. И таким же терпением были исполнены их печальные и покорные сердца.
Земля была для них вечным горизонтом, всегда на уровне их глаз, всегда слитая там, вдали, с низким небосводом; она всегда смутно волновала душу, хотя вряд ли затрагивала ее всерьез. Земля — это была чуждая жизнь бескрайних полей, и лесов, и болот, и равнин, увлажненных молочно-белыми туманами и дождями; это были проплывающие мимо пейзажи — и странно далекие и знакомые, — где реки медленно несли свои воды по извечным руслам и где еще медленнее вершились их судьбы.
Города они знали только по названиям, легендам, рынкам да праздникам — из отрывочных, неясных, как эхо, речей тех «сухопутных», кого встречали на стоянках.
Им были знакомы силуэты городов, фантастические, причудливые их абрисы, встающие на горизонте, в капризно-изменчивом свете небес, над полями льна, пшеницы, гиацинтов и хмеля. Шахтерские и текстильные, ремесленные и торговые, они гордо воздымали свои колокольни и башни, наперекор ветрам, налетавшим с моря, утверждая себя как обители солидных, работящих людей перед лицом истории — и Бога. И так же гордо воздымались к небесам их сердца в необъятности нынешнего бытия.
Из людей они знали только тех, кого встречали у шлюзов и водохранилищ и с кем обменивались немногими простыми словами, по требованию обычая или необходимости. Словами, соразмерными с водой и баржами, с углем и ветром, с их жизнью.
О людях они знали только то, что знали о самих себе, — скудные обрывки сведений, какие могут дать лица и тела, на мгновение вынырнувшие из непроницаемого мрака бытия. Между собой они говорили еще меньше, чем с посторонними, а с самими собой не говорили вовсе, ибо в каждом произнесенном слове неизменно звенело пугающее эхо слишком глубокого безмолвия.
Зато им лучше, нежели другим, были ведомы красота сияющих или мрачных небес, влажная свежесть ветра и дождевых капель, ароматы земли и ритм светил.
Между собой «речники» охотнее назывались именами своих барж, чем полученными при крещении. Так, были среди них те, что с «Жюстины», «Сент-Элуа», «Пылкой любви», «Ангелюса», «Ласточки», «Мари-Роз», «Сердца Фландрии», «Доброй вести» или «Майского цветка». Пеньелей величали людьми с «Божьей милости».
1
Виталия Пеньель произвела на свет семерых детей, но свет избрал для себя лишь одного из них, последнего. Все остальные умерли в самый день своего рождения, не успев издать свой первый крик.
Седьмой же, напротив, закричал, еще не родившись. Ночью, накануне родов, Виталию пронзила резкая боль, какой она доселе ни разу не испытывала, и вдруг у нее во чреве раздался неистовый крик. Крик, подобный гудкам рыболовных шхун, возвращавшихся из дальнего плаванья. Она знала этот звук, ведь она так часто слышала его в детстве, когда стояла на берегу, прижавшись к матери и ожидая вместе с нею возвращения «Северной розы» или «Агнца Божия», на которых ее отец и братья ходили в море. Да, ей был хорошо знаком этот тягучий вопль, пронзавший морской туман; она так долго ждала его, ждала дважды, но услыхала, несмотря на терпеливое ожидание, лишь в диковинном эхо, зазвучавшем в безумном теле ее матери. А потом она ушла из мира безжалостных соленых вод, последовав за одним из «речников», и изгнала те крики из памяти. Но вот теперь то же эхо — отзвук крика моря с его бурными водами — родилось в глубинах ее собственного тела, вырвалось из забвения, и она поняла, что на сей раз ребенок выживет «Послушай! — сказала она сонно прильнувшему к ней мужу. — Ребенок закричал. Он родится и будет жить!» — «Молчи, несчастная, — проворчал тот, отворачиваясь к стене, — твоя утроба — могила, в ней живое не держится!»
На рассвете, когда муж Виталии уже встал и пошел запрягать лошадей, она разродилась в каюте, совсем одна, полулежа на подушках. Это был мальчик. Вырываясь из тела своей матери, он крикнул еще громче, чем накануне, и этот крик испугал лошадей, жавшихся друг к дружке на берегу, еще затянутом ночными тенями. Отец, заслышав крик сына, упал на колени и разрыдался. Семь раз подряд ребенок издавал крик, и семь раз подряд лошади взвивались на дыбы, храпя и тряся гривами. А отец все плакал и плакал, и семь раз подряд сердце останавливалось у него в груди.
Наконец он поднялся и вошел в каюту; в полумраке слабо поблескивало белое, как мел, тело его жены с раскинутыми ногами, меж которых лежал еще не омытый от крови и вод младенец. Подойдя к постели, он погладил лицо Виталии, преображенное усталостью, болью и счастьем. Он едва узнал его, это лицо. Оно словно бы парило над телом, взмывало в воздух на крыльях света, поднявшегося из заповедных глубин ее естества, воплощалось в улыбку, еще более смутную и бледносияющую, чем мерцание полумесяца.
Потом он взял на руки сына; крошечное голенькое тельце оказалось невообразимо тяжелым, словно в нем сосредоточилась вся тяжесть мира и благодати.
Но отец не нашел, что сказать ни матери, ни ребенку, как будто пролитые слезы лишили его дара речи. И с этого дня он больше не вымолвил ни слова.
Виталия перекрестилась, потом осенила такими же крестами все тельце новорожденного, чтобы нигде, ни в одном месте, ее сыночка не коснулась беда. Ей вспоминалась церемония крещения судов, когда священник в белом стихаре и золотой епитрахили кропил новенький корабль святой водой сверху донизу, по всем углам и закоулкам, стараясь не оставить смерти ни единой лазейки, если море ополчится на него. Но, вспоминая об этих празднествах на морском берегу, в родном селении, она незаметно соскользнула в предательскую дрему, и рука ее упала, не успев начертать последний крест на лобике ребенка.
Вот так самый младший рожденный на свет Пеньель получил свою долю жизни, обретя при этом имя Теодор-Фостен.
Однако доля эта оказалась не такой уж малой: казалось, ребенок собрал в себе всю жизненную силу, отнятую у его братьев, и принялся расти буйно и неудержимо, как здоровое молодое деревце.
Разумеется, он стал «речником», как и все его родичи с отцовской стороны, и проводил дни на барже или на берегу, рядом с баржой, между бледносияющей улыбкой матери и ненарушимым молчанием отца. Молчание это было насыщено таким мудрым, таким кротким покоем, что, слушая его, ребенок учился говорить, как другие учатся петь. Детский голосок строил свои модуляции на фундаменте этого молчания, и его тембр, одновременно И низкий и звонкий, то и дело менялся, переливаясь подобно серебристой водяной ряби. Иногда казалось, будто голос мальчика вот-вот прервется, растает в шелесте его собственного дыхания, однако, даже стихнув, он продолжался в странном эхо. Когда ребенок умолкал, последние произнесенные им слова еще несколько мгновений витали в воздухе еле слышными отзвуками, которые, постепенно замирая, семь раз подряд смущали тишину.