Он ушел всего две недели назад, а уже безмерно исстрадался от этой бесконечной разлуки и часто размышлял, не станет ли его тело таким же каменно-бесчувственньм и холодным, как тело его матери после смерти отца. А война тем временем шла своим чередом, и враг очутился так близко, что вскоре Теодор-Фостен позабыл о своих мыслях, о своей тоске, на место которых пришли совсем иные раздумья. Впрочем, и они ото дня ко дню сокращались, сведясь, в конце концов, к однойединственной мысли, безжалостно острой, как стальной штык, что колотился об его бока. Этой мыслью был страх смерти, его собственной смерти; он заполонил все его существо, изгнав и память, и мечты, и желания. Враг был совсем рядом, он все туже стягивал кольцо вокруг их лагеря. Уже и окрестные крестьяне разбежались, побросав на произвол судьбы поля и фермы, в надежде укрыться хотя бы в лесных чащах; они увозили на дребезжащих тележках свою бедную мебель, посуду, узлы, стариков и детей, все вперемешку посреди этой вселенской мешанины. Но он-то не мог бежать, как они; он обязан был стоять в самом средоточии битвы, уже многие дни державшей его в неослабном напряжении; он перестал отличать день от ночи, ибо взрывы, крики и кровь, окружавшие его со всех сторон, и дым, застилавший горизонт, превратили пространство, время, небеса и землю в одно огромное смрадное гноище. Тучные облака, постоянные спутники августовского зноя, по временам вспыхивали лиловыми огоньками и ярко-змеящимися желтыми молниями, но ни гром, ни барабанный дробот дождя не могли заглушить треск пулеметов и уханье пушек. В такие минуты безумие мира достигало своего апогея, смешивая в общем адском котле людей, лошадей, деревья и явления природы.
Теперь, когда Теодор-Фостен слышал на перекличках свою фамилию, она звучала уже не просто невнятным звуком, но наводящим ужас сигналом опасности; всякий раз ему чудилось, что его приговаривают к смерти. И он торопился откликнуться, чтобы фамилия не прозвучала дважды и смерть не успела взять ее на заметку. Вот и сейчас его вызвали: «Пеньель!» — и он мгновенно подбежал, готовый на все, лишь бы заглушить этот невыразимо страшный оклик. «Пеньель, — повторил командир, — сегодня твоя очередь идти в наряд за водой. Бери фляги и марш вперед, ищи где хочешь, но чтобы все принес полные, ясно?» Он прицепил к поясу гроздь фляжек и под их жестяное дребезжанье отправился добывать воду сам не зная куда. Сражение было в самом разгаре, колодцы забиты грязью и трупами, а река находилась за неприятельскими позициями. Он полз и полз вслепую между телами, сплошь устилавшими землю; пули непрерывно свистели вокруг, но ни одна его не задела. Это продолжалось так долго, что он утратил всякое представление о времени. Потом вдруг на поле битвы воцарилась какая-то небывалая, фантастическая тишина. Он замер на месте, притаив дыхание, чтобы полнее насладиться этим неслыханным чудом. Конечно, стоны и предсмертный хрип по-прежнему звучали со всех сторон; ему послышались даже рыдания. Но этот жалобный страдальческий хор сотен агонизирующих солдат еще сильнее оттенял собою главную — глухую, ватную — тишину.
Сознание того, что он остался жив и невредим, без единой царапины — он один среди сотен этих убитых и раненых, — повергло Теодора-Фостена в такую неудержимую радость, в такое буйное счастье, что его одолел безумный, истерический смех. Он хохотал и хохотал, не в силах остановиться, катаясь по земле и находя в этих судорожных всхлипах облегчение измученному телу. Он смеялся в необъятное сияющее лицо августовского небосклона, опьянев от запаха развороченной земли, насквозь пропитанной людской и конской кровью. Он смеялся, заглушая своим смехом крики и стоны умирающих.
Но что это? Не его ли смех, улетевший вдаль, на всем скаку возвращается к нему с берега реки звонким эхо? Может, он несет ему воду, этот скачущий галопом смех? Стук копыт близился и крепчал, ему вторил другой четкий размеренный звук — короткий свист, — каждый раз словно увязавший в чем-то мягком. И все это происходило быстро, очень быстро, в том же дробном ритме, что и его смех.
Вдруг он увидел над собой лоснящееся от пота брюхо серого в яблоках коня и удивительно гибкое человеческое тело, склоненное с седла набок. Он увидел также уверенный изящный жест руки всадника. Рука эта показалась ему прямо-таки волшебной, настолько длинной и чудесно изогнутой она выглядела. Ах, как ловко рубила она воздух, и сколько юного пыла сообщали эти взмахи прекрасному лику всадника! Теодор-Фостен, все еще во власти неодолимого смеха, в одно мгновение схватил все это взглядом. Он успел даже заметить, что всадник улыбался — неясной, чуточку отрешенной улыбкой подростка, захваченного героической мечтой, — и эта улыбка приподнимала острые кончики его светлых усов. А еще он увидел, что лошадь повернула голову и уставилась на него огромным выпуклым глазом, но этот глаз был всего лишь большим вращающимся шаром с пустым, ничего не выражавшим взглядом. И вдруг конь и всадник исчезли. Как, впрочем, исчезло и все остальное, даже небо, внезапно захлестнутое кровавой волной.
Теодор-Фостен перестал смеяться; багровое небо залило ему кровью глаза и рот. Он почувствовал, как на языке шевельнулось и тут же исчезло, утонуло в жгучем потоке заветное слово; это было имя его отца, имя, которое он хотел крикнуть Ноэми, чтобы она дала его сыну. А всадник все скакал и скакал вперед, гибко клонясь вбок с седла и проделывая все то же размеренное, размашистое движение, сопровождаемое тугим свистом вспоротого воздуха.
Так окончилась война рядового Пеньеля. Для него она продлилась меньше месяца. Но зато она свила гнездо в теле своей жертвы и там хозяйничала еще целый год. Теодор-Фостен так долго пролежал неподвижно, с закрытыми глазами и отнявшимися конечностями, на железной койке в углу палаты, что, когда наконец встал, ему пришлось заново учиться ходить. Впрочем, учиться нужно было и всему остальному, начиная с самого себя. Все в нем стало неузнаваемо, особенно, голос, навсегда утративший свой низкий бархатный тембр и нежные интонации. Теперь Теодор-Фостен говорил крикливым прерывистым фальцетом, словно выталкивая звуки из груди. Да и речь-то он строил с величайшим трудом, то и дело забывая и вдруг находя слова, которые невпопад вставлял в неуклюжие, сбивчивые фразы. А главное, он произносил их с яростным усилием, бросая в собеседника, словно горсть камешков в чужую голову. Но самым ужасным был его смех — злобный, полубезумный смех, который одолевал его семь раз на дню, сотрясая и едва не раскалывая ослабевшее тело. Он напоминал скрежет ржавой лебедки, этот смех, и каждый такой приступ обезображивал его лицо глубокими морщинами и жуткими гримасами. Впрочем, оно и без того было изуродовано вконец. Сабельный удар германского улана рассек ему голову чуть ли не надвое, и теперь страшный шрам, змеившийся от макушки до подбородка, наискось, делил лицо на две неравные части. Эта жуткая рана оставила на голове странную тонзуру, и при Каждом приступе смеха нежная оголенная кожа вздувалась и трепетала, словно размякшая восковая пленка.
Его отметили и даже наградили. Потом отпустили домой. Лето было в самом разгаре. Он пересек в обратном направлении поля и деревни, пройденные годом раньше. Поля были изрыты воронками, мосты взорваны, деревни сожжены, города аннексированы, и повсюду люди смотрели испуганно и подозрительно, точно затравленные звери; и повсюду царил траур и позор поражения.
Он возвращался один; от всех его прошлогодних однополчан никого не осталось — одни погибли, другие давно уже вернулись к семьям. Итак, он возвращался один, только куда позже остальных. Он не ощущал ни радости, ни нетерпения на этом ведущем к дому пути. Ему все опостылело. Он знал, что безвозвратно упустил время. Отныне для всего было уже слишком поздно.
5
Он даже не поздоровался с родными при встрече. Да и они не сразу узнали его. Когда он подошел, они инстинктивно прижались друг к другу, онемев от страха перед этим незнакомцем с конвульсивными движениями, с рассеченным надвое и грубо зашитым лицом. Виталия стояла между детьми, и все трое молча смотрели на того, кого так долго ждали. Внезапно Эрмини-Виктория громко расплакалась. Отец зло глянул на нее и, топнув ногой, вскричал: «А ну замолчи, глупая!» Оноре-Фирмен обнял сестренку и привлек к себе. Наконец Виталия шагнула к сыну, по-прежнему безмолвно, не находя слов. Она потянулась к нему неловким, почти умоляющим движением. Теодор-Фостен отстранился и спросил, крикливо и раздельно: «Ноэми… ребенок… где они?» Виталия замерла, дети вздрогнули, не столько от смысла вопроса, которого, однако, со страхом ожидали, сколько от этого жуткого лающего голоса. Наконец Оноре-Фирмен, собравшись с духом, глянул отцу прямо в глаза и ответил: «Она там, в каюте. Лежит с тех пор, как ты ушел». Теодор-Фостен, больше ни о чем не спрашивая, спустился в каюту. Ноэми недвижно покоилась на кровати Ее тело, будто раздавленное гигантским животом, страшно исхудало и усохло. Широко раскрытые, обведенные лиловыми тенями глаза безучастно вперились в потолок. От нее не пахло ничем особенным, разве что, самую чуточку, селитрой. Теодор-Фостен почувствовал, как кровь бросилась ему в голову, и жестокая боль, так часто мучившая его, стала совсем нестерпимой. И вдруг его обуял приступ того нечеловеческого, ужасного смеха.