Это только кажется, что ничего нет
Иных видишь сидящими, едящими или большей частью лежащими, а Гусик напоминал неугомонную птицу, вроде стрижа, который, кажется, только и делает, что носится над землей.
Ранней весной в середине шестидесятых он влек меня от Красных Ворот на Абельмановку. Точно было солнце и капель.
Путь усложнялся, поскольку Гусика притягивали все ближайшие газетные ларьки.
В тени высотки на Каланчевке напротив Лермонтова – может, того еще и не было? – он распахнул свежий номер «Огонька». На ослепительно-глянцевой странице протянулась узенькая черная колонка, некая струйка утекающей зимы – «метели летели, метели мели»…
Он быстро пробежал глазами первое свое стихотворение, напечатанное в таком большом журнале: «Конечно, могли бы побуйствовать и на целый разворот», – усмехнулся вслед скоро уставшим метелям и превратил журнал в подзорную трубу, куда, пожалуй, уже стремились другие ветры, вроде осеннего листобоя, и мерещился поблизости то ли памятник Михаилу Юрьевичу, почти ровеснику, то ли сам небесный охотник Орион, взиравший с небес на беглых недопесков.
«Должен сказать, – заметил Гусик, – что я просто радуюсь и удивляюсь тому, что научился когда-то читать и писать. Горжусь про себя этим умением, чего и тебе желаю. Ну-ка, почитай, что я задавал! Выучил, отрок?»
«Трусоват был Ваня бедный, – сообщил я, – Раз он позднею порой, весь в поту, от страха бледный, чрез кладбище шел домой»…
И когда дошел до конца, где выяснялось, что это не вурдалак на могиле, а собака, счастья сразу прибыло тем весенним днем.
Словом, к Пушкину Гусик подвел меня не с парадного, а как-то сбоку, представив сразу увлекательным, так что погодя и «мой дядя самых честных правил» не заставлял скучать.
В полуподвале на Абельмановке было полутемно, и казалось, в кухонном углу кто-то кость ворча грызет. Гусик набрал чайник, цыкнув на кран, и тот примолк.
Заманчиво пахло маслом в тюбиках и скипидаром. Картины на стене были ярче окна. На одной раскраснелся давно, видно, кипевший чайник. Другую занимала огромная крона дерева с двумя невиданными плодами.
«Портрет Анны Ахматовой. Величайшая!» – пояснил Гусик.
И с тех пор всякая настоящая поэтесса представлялась мне именно такой – мощной, как старая, дивно и обильно плодоносящая антоновка.
Составленными им колерами в баночках я рисовал на бумаге каких-то зверей, от бегемота и жирафа до козла в огороде, и Гусик выставлял оценки, низшей из которых была гуманная четверка.
Рядом с домом в Хоромном тупике, где он родился и жил тогда, находилось первое в Москве стеклянное кафе «Чудесница». Нередко мы заходили туда и поедали сосиски с кукурузой или зеленым горошком. Вкуснее ничего, кажется, не было.
«Жаль только, что сосиски без костей, – сказал как-то Гусик. – Поглодать хорошую кость, особенно рыбью, вот наслаждение!»
Он всегда почтительно относился к рыбе. А приготовление ухи из пойманных самолично вологодских горбатых окуней вкупе с поеданием оборачивалось чистым шаманством.
«На твоем месте я бы уже заготавливал сахарные косточки и читал кинологическую литературу, – продолжал на улице. – Вчера повстречал на птичьем рынке милейшего разговорчивого сеттера, который изъявил желание пойти к тебе на службу – к Александру, говорит, с превеликим удовольствием. Думаю, он прав. Ты уже созрел для собаки. Кстати, когда Пушкину исполнилось пятнадцать, его стали называть полным именем. Вот и я буду звать тебя Александром. А ты, просьба нижайшая, не кличь меня принародно Гусиком. Знаешь ли, у посторонних людей возникает слишком много вопросов – мудрено разъяснять!»
Это птичье имя выпорхнуло когда-то совсем случайно. В подмосковном саду Юра писал бревенчатый дом и плодовые деревья, а я вертелся позади, легко отыскивая различия с натурой.
«Ну, ты и гусик!» – обернулся он в конце концов.
«Сам гусик!» – откликнулся я. «Очень может быть!» – рассеянно кивнул он. С тех пор имя и прилипло к нему – лет на пять.
О, счастливые годы! С Гусиком я ощущал себя приголубленным щенком и готов был бежать за ним куда угодно, внимающий каждому слову и незаметно для себя дрессируемый.
Я был вполне пустым сосудом и, кажется, дырявым. И Гусик от собственной избыточности наполнял меня всем, что под руку подворачивалось, – стихами, живописью, названиями трав, луговых цветов, созвездий и собачьих пород…
В Вологодской области, куда ездили на рыбалку, показывал, как ловчее тащить чуткого язя, убегая наперевес с удилищем от берега. Учил разбираться в грибах, ягодах и литературе.
Он вливал в меня Олешу, Бабеля, Зощенко и Платонова, Мелвила, Джойса и Фолкнера, Юрия Казакова, Георгия Семенова и Андрея Битова. Кое-что оставалось.
Мой первый литературный опыт под названием «Рыба и луна», который он посчитал достойным, сразу пристроил в журнал «Рыбоводство и рыболовство».
А я-то ему чего мог дать? Да ничего, пожалуй, кроме преданности и дружеской любви.
Немудрено, что и в первой моей книжке сквозили Юрины интонации. Ведь он и правил своей рукой мои миниатюры, склоняя их ко все большей краткости. Но чаще охватывал какой-нибудь абзац дугой и помечал на полях – «Переписать, разыграть, ничего не потерять, но приобрести»…
«Смотри на машинописную страницу как художник, – говорил он. – Она должна быть графически изящна, архитектурна, а не забита буквами сверху донизу, как мешок картошкой. Оставляй воздух для дыхания!»
С переменой имен наступили новые времена. Иной раз Юра бывал так строг, что хотелось немедленно пожечь разруганный им рассказ или этюд. Впрочем, он же и останавливал: «Может, ошибаюсь. Кажется, есть пара точных слов, а в том уголке – проблески живописи. Отложи подальше, а потом сам разберешься»…
Вскоре после того, как я окончил школу, Юра договорился с друзьями, чтобы те взяли меня в археологическую экспедицию на черноморский остров.
«Знаешь, Саня, как раз в твоем возрасте я поехал в Геленджик зимой и жил там один и только и делал, что писал и рисовал. Привез двадцать этюдов темперой на бумаге – они мне и сейчас нравятся, – наставлял он перед поездкой. – Остров для тебя должен быть этапом. Как Таити для Гогена. Вот лозунг. Уже в поезде записывай, как представляешь остров. Рисуй и пиши постоянно, ничему не отдавая предпочтения, но ни в коем случае не простаивай! Кроме этюдов на больших листах, ты должен привезти очерк. Для себя и для меня. Очерк, который можно будет отдать в журнал «Вокруг света». Ничто на острове не должно ускользнуть от тебя: и работа археологов, и пейзаж, и то, что под ногами, в море и над головой. Ежедневная нацеленность: накапливай строчки и образы, не позволяй себе распускаться, чего-то не записать, – накачивал он меня, как резиновую лодку перед сплавом по горной реке. – Если кажется, что нечего записывать – все равно надо записывать. Хорошо запомни: это только кажется, что ничего нет! Ну, еще не пей вина, а, выпив, не купайся в море. Покрывай голову и не сгори в первые дни. Не лезь в грязные истории. Дни и деньги трать бережливо»…
Вероятно, таким образом он и сам заодно настраивался на работу, что у него здорово получалось – коли не писал, так рисовал. Или рубил деревянную скульптуру, или же разучивал на гитаре пятый этюд Джулиани. Да и самое обычное выпивание вина обставлялось как-то любовно-художественно – с распахнутой душой и застольно-величальными песнями.
Юра был для меня не только учителем, но и, так сказать, путеводителем. Узнав, что я собираюсь поступать в геодезический институт, крайне удивился: «Что я слышу? Стыдись! Это совсем не твое дело! Иди в реставрацию. Я уже поговорил о тебе с одним монументальным императором»…
«В каком смысле император?» – не понял я.
«В прямом смысле. Стал бы я общаться с проконсулом! На прошлой неделе мылся с ним в Тетеринских банях. После парилки он так царственно запахнулся простыней с клеймом «ТБ» на пузе, что сомнений не оставалось – император Тиберий»…
Так очутился я под державным крылом Тиберия, побывав с ним во многих уголках нашей угасавшей уже империи, где то и дело требовалось что-либо реставрировать.
Понятно, что с Юрой мы виделись реже. Зато от него приходили письма – из Крыма в Белоруссию, из Переделкина в Самарканд…
«Дорогой мой племянник, сын и брат Александр! Пишу тебе письмо на обороте черновика рукописи «Монахов». Во-первых, экономлю бумагу, во‑вторых – это романтично. Спасибо тебе за «Приму» и резиновые шлепанцы. Поверь, что я немедленно надел эти шлепанцы и сунул в зубы «Приму». Все оказалось весьма кстати, потому что за день до получения посылки я натер на ноге огромнейший волдырь и ничего не мог напялить на ногу, прибинтовывая оную к тапочку. А как получил твои шлепанцы, дело пошло на лад, хотя этот проклятый волдырь до сих пор не пускает меня в море. Так что не купаюсь уже три дня, но бледный, худой, с молодым животиком, в рваной тельняшке, никому не нужный, но одухотворенный, печатаю на машинке, суша бычков. Ем черешню.