Ефим Яковлевич Ярошевский
Провинциальный роман-с
"Это не книга.
Всякая книга, даже плохая — дело серьезное. Какая-нибудь фраза, превосходная в четвертой главе, была бы никуда не годной во второй, и не каждый человек способен к писательскому мастерству.
Роман. Но где он начинается, где кончается?..
Заметки — разрозненные, без продолжения, как сны, как жизнь, вся состоящая из отдельных кусков: И оттого, что многие участвуют там, — любовь к прекрасным вещам, замеченным в доме ближнего.
Однако, если бы произведение искусства оказалось творением случая, все эти заметки оказались бы бесполезными.
Это не книга".
Поль Гоген
Глава 1. Шурик, Ребе, Степаныч и я
Странный, лошадиный сон приснился Шурику… Путаясь в голубых прожилках и жилах, скользили, спотыкались и падали кони. Тихо было вокруг и в поле, глаза коней темнели и наливались мглой и недоумением. Потом одинокое ржание пронеслось в вышине, такое за душу хватающее, что Шурик в тоске и слезах проснулся…
В дверь постучали. На пороге стоял высокий худой Конь. С невозмутимостью старого дуэлянта Шурик впустил его, ничуть не удивившись. Конь столпился в передней и снял шляпу. Поздоровался.
— У тебя хорошо… Дюрер. Гипс. Фолианты… Но есть еще Ночь…
Он разбил стекло и вынес Шурика в звезды. Мама не заметила этой выходки гостя. Они полетели. Конь показывал Шурику город. Над благоухающими крышами весеннего города, над лиловыми очертаниями Молдаванки, как невеста Шагала, летели они.
Сидеть было жестко, спина Коня была костлявой. Но Шурик сидел невозмутимо, чуть улыбаясь, не подавая вида, как ему неудобно. Он сидел спиной к морде Коня, лицом к хвосту, боком к мирозданию. Так он больше видел. Они набирали высоту.
— Спасибо, Фима, — сказал Шурик, — было интересно.
Конь устал, исходил паром.
— В самом деле? — спросил он, не веря.
— Да. Мне понравилось.
Коню было приятно. Шурик был немногословен, но лицемерить не мог. На самом деле, было хоть и интересно, но невыносимо болели спина и зад. Путешествие на любителя. «Надо будет посоветовать Грише», — подумал Шурик и пошел спать.
Потом пошел дождь. Он шел с моря, с 16-й станции, — обогнул берег, пропустил 13-ю и 11-ю, бурно пролился над 7-й и, запыхавшись, добежал до центра. Там удобно расположились тучи. Они заждались, и когда час пришел, обрушили на Соборную площадь несколько ведер фиалковой свежей воды.
Город посвежел, выпрямился, раскрылся, как тюльпан. Трогать его было опасно.
Они пролетали розовые светящиеся бани. На Садовой, в старых мраморных парадных, беззубо улыбались белые мраморные старушки. В домике напротив висели в великолепных крокодиловых футлярах старые барометры, показывающие ясно. Девочка мыла собаку. В клетках бились попугаи — они тоже были старики и старухи.
Искалеченным ртом смеялся в парке гипсовый вратарь.
— Ты не заметил? Он без носа!
— Вратарь — сифилитик, — сказал Шурик.
— Вратарь без зубов, — сказал я.
— Тогда это Кроватыч.
Что он к нему имеет? Шурик умел замечать безобразное. Но любил ли он прекрасное? Да, он любил Гришу.
Шел пьяный Ребе и бережно вел Шурика. Тайный яд жизни открылся им. Из-за угла вышел Сева. Он подошел. Сверкнули стекла очков. Неподкупно посмотрел он на Шурика.
— Это мой гид, — блаженно произнес Шурик, обнимая Ребе.
— Да, я его гид, — радостно подтвердил Ребе. — Мы — гиды.
— Не гиды, а гады, — отрезал Сева. — А ведь идут годы.
И он увел с собой Гришу.
Конь слег. Ночная прогулка обернулась гриппом. Грипп обернулся гайморитом. В гайморовой полости Коня гнойно выделялся кто-то.
Никто не посещал его. Конь похудел, осунулся. Небритый, с шарфом на высокой шее, он писал стихи и горестно смотрел в окно. Там была весна, кувыркались птицы, жил ветер. Потом стало холодно.
— Здравствуй, Гриша. Я принес пальто.
— Какое пальто?
— Мое. Любимое. Со следами пуговиц былой красоты.
— Но зачем мне твое пальто?
— Бери, бери, я от него отказываюсь.
— Странный ты человек… Я не знаю, что делать мне с твоим пальто. Не знаю, что делать.
— Сохрани его, — сказал Фима и оставил Гришу наедине с вещью.
Григорий чрезвычайно раздражал Хаима. Некая безысходность была в этом. С этим приходилось считаться.
— Простите, вы не доктор?
— Наук? — отпарировал Гриша.
— Нет, не наук, — ответил Хаим, нажимая на не.
— Не наук — нет. И помилуйте, зачем это вы?
— В таком случае, ты не доктор? — сказал Хаим, делая над собой громадное усилие.
— Нет, — устало сказал Гриша, — я не доктор… наук, — все-таки добавил он.
Мимо прошли пионеры. Они несли с собой цветы. Зачем они это делали? Было лето, была полночь, полная звезд и кошачьего кала. На Гимназической разнузданно пахли акации.
— Если говорить, так сказать, социально, то мы давно уже гнием… — Хаим скорбно смотрел во тьму.
— Да-а. А в Бразилии сейчас уже лето… Не верите? — это сказал некий Володя, попросивший закурить. — Интересно, сколько сейчас жителей в Бразилии?
Вопрос был провокационный, и Хаим понял это.
— Вся загвоздка в том, что сейчас во многих странах лето. Особенно в Сербии. По-моему, это неспроста. Вы не находите? — кто-то очень над всеми издевался.
— Н-ну, пожалуй… пора? — спросил и одновременно предложил Григорий. Он заскучал.
— Д-да! Пожалуй. И все-таки вы очень похожи на доктора. На терапевта, — Хаим не унимался.
Гриша устал от всего этого. Он небрежно опустил старую, разбухшую от старых школьных бумаг папку в урну. И скрылся в парадной.
— И все-таки, — бросил ему вслед Хаим, — эти молодые поэты — молодцы!…
— Огурцы? — рассеянно откричался Гриша и безвольно остановился на ступеньке. — Приходите, я покажу вам Модильяни.
Они помирились.
— Ну, как поживает Степаныч?
— По-моему, ничего. Как всегда, по-моему…
— Кто-кто? Диваныч?
— Кроватыч, скорее. А?
— Как ты сказал? Гурманыч?
— Скорее уже Хоттабыч.
— Хотябыч?
Нас понесло:
— Румяныч?
— Сатирыч?
— Задирыч?
— Занудыч?
— Загулыч?
— Засулич?
— Брось, чепуха какая-то.
— Сиропыч? Посапыч?
— Может быть, Растопыч?
— Нет,
— Растяпыч.
— Сутаныч. Субстаныч. Загулыч.
— Это уже было.
— Сурепыч. Спиритыч. Пиратыч. Испаныч.
— Багряныч?
— Фиолетыч.
— Наконец, Ростаныч.
— Или Тираныч?
— Избяныч.
Нас несло все дальше:
— Пахомыч?
— Ну, хватит, пожалуй.
— Усталыч.
— И наконец, Усопыч. Все.
— А может быть, Гуревич? В конце концов, почему бы и нет?
Потом я, наконец, понял: он был Степаныч. Вот кто он был.
А потом пришла весна. Тополиный пух витал над городом. Солнце выпекало булки в витринах. Девочки не совсем понимали, что с ними происходит. Холодные розы медленно просыпались в садах.
Тонкий месяц плакал высоко над землей. В весеннем небе бесшумно лопались планеты, и на землю летела неземная древняя речь. Звезды маленькими ртами пили небо.
— Понимаешь, Ефим, скука. Везде скука, скука. Тоска. Все неинтересно. Странно, нигде не продают оружия. Давно пора застрелиться. А мы все медлим, медлим… А зачем писать, когда не платят денег? Нужны деньги, деньги. А их нету, нету… И все неинтересно. Вот если бы взорвать земной шар или уехать во Флориду, тогда, может быть. А так — скучно.
Юра доедал третью сигарету и диковато усмехался.
Ребе ушел. За ним пошел вечер. Он наступал ему на пятки. Ребе пошел быстрее. Вечер тоже наддал. Так они бежали, пока Гриша не скрылся в великолепной мраморной парадной, где много лет под церковным куполом жила в паутине прекрасная Эхо.
Весна началась в уборной. Все лилось, плескалось, пело. В трубопроводе булькали звезды. Унитазы смеялись, захлебываясь чистой детской мочой.
— Как ты думаешь, она сволочь?
— Сволочь, конечно, сволочь, — твердо ответил Фима.
— Пойду позвоню.
И Гриша ушел.
Весна шалила, обманывала, рассыпала мокрые зерна. Гриша клюнул. Он запрокинул голову, отдался солнцу. В нос ему попала адреналиновая капля весны. Капля повисла. Он бережно побежал. Донес ее домой, опустил на бумагу.
Имениннику было худо.
«Если бы я был курицей, меня бы любили, — подумал он. — Я прошелся бы по столу желтыми костяными лапками. Сначала меня бы ловили, цветную и теплую. Я шел бы по скользкой ледяной скатерти, была бы она вся в пятнах моей вины. Останавливался бы у каждой тарелочки, тараща в стороны безумные глазки в золотых ободочках, деликатно гадил бы каждому на тарелочку и шел бы дальше. А Грише я снес бы яйцо, большое и теплое. Яйцо бы рассмешило всех, смутило бы».
Но имениннику это было не дано.
Появились Шурик и Ребе с коньячным подношением. Шура долго сидел в берете. Потом спросил: