— Фима, можно?
— Что можно?
— Можно, я сниму шляпу? — спросил он со смирением, которое паче гордости.
— Да, да, — поспешно сказал я, переходя почему-то на вы, — снимите. И поскорее.
Это вы его задело. Шурик не торопился.
— Гриша, не возражаешь?
— Нет, нет, что ты.
— Никто не против? — Шурик утонченно над собой издевался.
Всем было очень плохо.
— Тогда я сниму…
Пришел март, пуская весенние ветры. Поэт не мог больше сидеть дома и дышать. «Я, пожалуй, выйду», — сказал он себе, надел коричневое пальто и вышел в звезды. Звезды закипели, приветствуя поэта. Дул ветер с моря. Поэт подымался все выше.
В звездах было ветрено, свежо.
— Ну, мне пора, — сказал Гриша, поднял воротник и полетел в сторону.
— Все подонки! Все. И я подонок. Но я тем и отличаюся от вас, что понимаю это и признаюсь. Признаюсь — и поэтому я лучше.
«Ох, Карлуша, Карлуша, большой ты поц, как я посмотрю!» — подумал Лунц, но сказал:
— Да, это все не просто… Тут надо подумать.
«Ну и судак же ты, Лунц!» — решил Диаблов, но ответил:
— В том-то и дело, что непросто… Ты заходи, потолкуем.
«А на фиг мне толковать?» — подумал Лунц и крепко, по-дружески пожал Диаблову руку.
«По— моему, он дерьмо», -сказал себе Диабетыч и смачно харкнул себе на брюки. Потом он долго пил кипяченую воду и трагически смотрел в окно.
«Убивать, убивать всех надо, — уговаривал себя он. — Каленой метлой… Всех, подчистую. Дышать невозможно. Очистить землю от скверны… Всех расстрелять, всех!» — и автомат из хорошего рассказа Сережи Мима мерещился ему.
Болело сердце. Дождь стучал в окна. «Лягу и буду лежать. До потопа».
Через час приободрился и впускал посетителей.
Кругом обижали, оскорбляли. Унижением все кончалось, куда ни сунься. Хотелось взобраться на дерево и пересидеть там обиду… Так однажды и сделал. Склочничали, торговались, укладываясь на ночь, птицы. Покой и чистый воздух были в листве. Заметил на ветке знакомое лицо… Кто это? Так и есть — Юра. Сидел без очков, лицо имел печальное, доброе…
— Это ты, Ефим? А я тут сижу. Как ты меня нашел? Знаешь, тут удобно. Я всегда сюда прилетаю — отдохнуть. А то внизу суета сует. И все такое…
— Юрочка, и ты тут? — обрадовался я.
— А что? Я уже давно сюда летаю. Когда мне грустно. Удивляюсь, что никто этого не делает. Вот разве что ты.
Птицы покричали, посплетничали и успокоились. Внизу искрились трамваи, проносился с заж-женным фонарем продавец мороженого с тачкой под разноцветным тентом. Покрикивали машины… Внизу был город. Там были обидчики. А тут птицы, друзья.
Странные Юрины стихи вспомнились мне:
Бормочет вода при дороге,
звери вылезают из норок,
стучатся в двери ногами.
Ужин, как счастье, не нужен…
Как хочется прыгнуть к звездам,
улететь к голубому Сатурну.
Увлекайтесь, увлекайтесь ночами.
Просыпаясь, укройтесь плащами.
А телефоны звонят, звонят,
Ненужные, как мы сами…
— Встретил свою невесту. А она с ребенком. А мне смешно… Она всегда любила деньги. А вместо денег у нее ребенок. По-моему, это смешно… А она дура. Не понимает.
Медленно начинался закат.
— Я знаю, куда ты сейчас пойдешь… Ты пойдешь к Диабетычу, — говорил мне захмелевший Шура. — И дашь ему немного счастья… Иди, дай ему счастье. То, которого он заслуживает.
И Шура ушел домой. Я не пошел никуда.
Карлов — зритель.
Он ходит на людей, как на спектакли. Так ходил он когда-то к Шурику. Шурик, не подозревая, блистал, изощрялся. Доставлял собеседнику наслаждение неслыханное. Потом заподозрил что-то. Замкнулся. И невольно прогнал Карлова.
Карлуша не унывал. Он нашел других. Так, он долго посещал спектакль, роскошное трагикомическое ревю, именуемое Фимой. Но и тут случилось так, что зритель себя выдал. И Фима перестал фонтанировать. Он тоже заподозрил что-то и давал представление уже сознательно, хотя бесплатно. Это было не то. Зритель чувствовал подвох. Скучно стало… Начал он опускаться. Пошел на Герру, на Гаусса. Тут тоже было интересно, но уже иначе.
И сам потихоньку становился спектаклем. Нудным и тягучим. С большими, зияющими, как рот, антрактами, и усталым исполнением коронных номеров.
Дождь на улице, дождь… Бегал вокруг стола фавном голый Олежек, гонялся за собственным хвостом, кусал его и долго жевал до кости, как ремень. Выплевывал ошметки и дико, кроваво озирался. Тихо было в комнате. Стучали ходики… Гробом казалась ему его квартира. И он выбегал, с треском надевая плащ… Улицы были покрыты язвами. Больной, порочный тротуар, в лужах из мочевины и похабных трещинах.
Боже! Куда идти? «Кому повем печаль свою?…»
И тогда над ним плакало небо, осыпались акации. Покорно мок под ливнем Привоз. Все в слезах проходили кони.
А по стеклу, а по стеклу
стекает дождь, стекает дождь.
Токман стоял у порога.
Глава 2. Спиритыч, Юрочка
А вот и Ребе показался в пустынном дворе. А вот и Ребе. «Так и есть, он идет ко мне — жадно следил за его передвижением из-за шторки Павлуша. — Так и есть, он идет ко мне. Зачем ко мне он идет?» Поздно, поздно! Уже в дверь стучит лукавый, осторожный Ребе. Уже он на пороге, «весь в предвкушении курьезов».
Дверь открыли. Он входит. Он мил, пьян и добродушен. Весь в собственном соку. И брать его можно было голыми руками. Диаблов изловчился. Но взять Гришу голыми руками было трудно… А взять надо было. Иначе он возьмет тогда тебя. Так и есть — он уже берет:
— Ну, Степаныч, какие новации в вашей организации? — И, не дождавшись ответа: — Понимаешь, курьезный случай… Меня обгадили птицы. Так как, дашь мне свой платок? Или не дашь?
Хозяин поспешно дал. Гость стоял, беспомощно расставив ноги, как если бы он обмочился.
— Н-ну, так какие новации?… — Ребе лица не терял.
Как ответить, если вопрос задан так не всерьез?
Это весеннее знамение — птичий кал, летящий на голову и костюм поэта. Об этом и зашла речь.
Посещения, посещения. Вся жизнь состояла из посещений.
— Можно? — гость выждал паузу и добавил: — Я по делу.
— Входи, входи, — медленно, жуя усы, говорил художник. — Тебе всегда можно. И по делу… И без дела… Пол, вот, собрался мыть. Входи. Кухню белил. Входи.
— Видишь ли, Витя, какое дело…
Витя курил, он был весь внимание.
— Дело следующее: дай закурить.
— Кури, кури, пожалуйста… Так какое дело?
— Собственно, все, — гость сделал артистическую паузу и затянулся.
— Все?
— Все. Благодарю. Спешу. Привет.
И гость убегал.
Был он красивым мужчиной, но красоту свою запускал, не выбривался, подавал себя крайне невыгодно. Волосьми зарос, защетинился, седыми клоками пообвис, на правую ножку припадая, вылазил, заспанными глазками мигая, поссать. А то и закурить попросить, с соседом покалякать, что жизнь, мол, дерьмо, да и то — жидкое… «Хотя…» И тут развивались колоссальные прожекты насчет того, что жить все-таки можно — надо только знать, как.
И разговор обрастал любопытными деталями.
Дождь, дождь… Бледными картофельными ростками прорастали дети в пустынном дворе. Дождик шумел в лопухах… Сладко дремала под шумок кошка.
Непогода загоняла сюда многих. Заходили к Диванычу, опускались в продавленный диван, отдыхали, находили забвение… Тихо было. Стучали часы. Беседа вязалась… Хозяин был смирен, предупредителен, чуток (случалось это не часто). И собеседник забывался, терял бдительность. Тогда начинал хозяин гостя заманивать. А если пытался гость сопротивляться, то взрывался, начинал грести ногами, помогая себе в диванный угол взобраться, садился на подголовник, с лицом Ивана, убивающего своего сына, — обличал, исходил слюной, поносил («или пон'осил?…» — спросил Гриша, читая рукопись). Пил воду. Изрыгал проклятия.
И, оставшись один, долго потом изучал свои похудевшие ноги… О госте забывал совершенно. «Помирать пора», — решал он и шел спать.
Иногда приходил Володя Рутковский. Высокий, изысканный, с длинной зябкой спиной. Бледные руки музыканта потирая, спрашивал, как быть. Смотрел кротко и трагически. Был мил и отношение к себе внушал бережное, как к хорошей скрипке. Был он приятно болен, как говорил о нем П. И умел слушать:
— Да, Олег… Да, Олег… Ты думаешь, Олег?… Да, Олег… Мне тоже кажется, Олег… Значит, ты советуешь, Олег?… Хорошо, Олег… Я попробую, Олег…
— Д-да, Фима… Трудно, Фима… Я бы хотел познакомиться, Фима… Но это не просто, Фима…
Такой человек как-то примирял с жизнью.
Спиритыч работал. Он был уверен, что тайные силы вовремя придут на помощь. Холодными пальчиками касался он блюдца. Приглашенные девочки, совершенно убитые серьезностью момента, не дыша, уставились на каббалистический круг. Лампа-коптилка бросала тревожные тени, стены шатались, шевелились, некое брожение совершалось над столом.