Одна моя половина смеется над другой
Жубер[1]
Тем летом я была как-то тускло безразлична и к пылающему над М. солнцу, и к галдежу многочисленных завсегдатаев побережья, сгрудившихся на пляже компаниями или семьями и подставлявших жарким лучам свои обнаженные тела. Так три месяца в году они получали свою порцию хорошей погоды.
А я все лениво дремала — то утром на теплом песке, то в душный полдень на влажных простынях в кровати во время долгой сиесты. Ночной воздух был свеж и легок, все кругом погружалось в тишину. Но мне ночь не приносила облегчения. Я все никак не могла избавиться от какого-то горького привкуса этого июля; вид пляжа, похожего на пышное тело цветущей женщины, угнетал меня.
Мне вовсе не нравилось грустить, я не любила душевной смуты. К тому же мне только что стукнуло двадцать…
Этот год проскользнул, как обычно, похожий на все предыдущие: в привычном ритме нечастых походов нашей компании в кино и по разным казино Алжира, в домашних вечеринках дождливыми воскресеньями, в бешеных гонках на открытых автомобилях, похожих на молодых, норовистых породистых лошадей, когда мчишься, подставив лицо ветру… А теперь внутри у меня была какая-то пустота.
Мне и раньше случалось просыпаться вялой после бурно проведенной ночи. Сколько таких ночей незаметно пронеслось в радужном веселье, под звуки джаза, в сигаретном дыму! А наутро голова была тяжелой, руки и ноги ломило от усталости и рассвет казался серым, безрадостным. Что-то похожее я испытывала и сейчас, ощущая такую же тошноту, словно опускалась, судорожно глотая воздух, в глубокий колодец…
Отец, уезжая во Францию по делам и подлечиться, оставлял меня с неохотой. Он принял одолевавшую меня скуку за отчаяние — ведь я двумя месяцами раньше отказала своему жениху без всяких на то видимых причин.
Я снисходительно улыбнулась. Уж отец-то вполне мог бы понять, что я вовсе не тороплюсь выйти замуж и мне нисколечко не жаль моей неудачной помолвки, — он вообще ни разу не видел, чтоб я лила слезы из-за любовных огорчений…
Но беспокойство его обо мне не позволяло ему видеть вещи в истинном свете, а я ему все прощала. За то лишь, что только он один был ласков со мной и эта его отцовская ласка и нежность так согревали меня. Мирием, на попечение которой он меня оставил, единственная из сестер проявлявшая обо мне материнскую заботу, была снова беременна и озабочена предстоящими родами — ей было не до меня. Мне не нравилось отсутствующее выражение, которое появлялось вдруг на ее прекрасном лице. Ее шумные дети, мальчики двух и пяти лет, безжалостно досаждали ей своей беготней. Я находила в них сходство с их отцом, чью суетность и притворство просто ненавидела. К счастью, он возвращался со службы из города поздно ночью. И мне казалось, что в этом большом доме я совершенно одна со своей усталостью и тоской.
Лето было жарким и душным, и, когда ближе к вечеру густой и влажный воздух постепенно редел и наполнялся запахом эвкалиптового леса, росшего неподалеку, я брала себе в сообщницы свою машину и сбегала на ней в спокойствие дорог, освещенных ярко-красными лучами заходящего солнца.
Мне нравился грустный хмель тихого вечера; я любила свое одиночество и с удовольствием погружалась в спокойное море в маленькой, неприметной бухточке, берег которой с блестящей галькой казался особенно пустынным и диким на закате.
Вода была прозрачной и холодной, как моя юность.
С мокрыми волосами, с солоноватыми от моря губами и возвращалась домой. Это и был единственный миг моего блаженства, миг умиротворенности — иначе и не назовешь ту приятную тяжесть, разливавшуюся в моем теле и одновременно приносившую ясность мысли. Хотя я опасаюсь, что не совсем точно определила свое состояние. Скорее, это была просто гармония медленно угасавшего в своем великолепии дня и томительной лености, которая обволокла тогда мою жизнь.
А жизнь эта была, в общем-то, хоть и безмятежной, но поверхностной и пустой. Было отчего почувствовать себя разуверившейся и разочарованной во всем в свои двадцать с небольшим лет.
В таком вот состоянии возвращалась я как-то со своей одинокой прогулки. Я вышла из машины в последнее время я стала уставать даже от нее. Скорость — это опьянение, которое быстро утомляет.
Так вот, в тот вечер я долго бродила по дороге — в брюках и сандалиях на босу ногу. Еще не стемнело, когда я медленно вышла на тропу, которая вела к сероватого цвета вилле в глубине огромного парка, что был рядом с нашим. И тут я увидела ее прямо перед собой, когда она выходила из калитки, — в освещенном солнцем облачке пыли, поднятой ее ногами. Это было ее лицо, ее тонкое, с царственными чертами лицо с продолговатыми глазами под густыми ресницами. Прерывистым от волнения голосом, как это бывает, когда вдруг нахлынут воспоминания, я позвала ее:
— Джедла!
Она медленно, как бы нехотя растянула в улыбке губы. Я не видела ее четыре года, однако в эту минуту поняла, что ее темный взгляд всегда жил в глубине моей души, смутно волновал меня. Я почувствовала, как заколотилось мое сердце.
Мы обменялись ничего не значащим рукопожатием, и между нами воцарилось неловкое молчание. Потом она заговорила, и мне стало не по себе: я снова слышала ее низкий грудной голос, который в те времена, когда ей было восемнадцать, звучал для меня всегда сдержанно и важно. А теперь в нем слышалось плохо скрываемое желание поскорее все рассказать о себе, и блеск ее глаз, казавшихся еще более темными на фоне бледного лица, выдавал это нетерпение.
Оказывается, она десять месяцев назад вышла замуж за журналиста. Теперь они уехали из Парижа, решив обосноваться в Алжире. Пока отдыхают в М. на вилле своего приятеля. Она говорила все это с какой-то отрешенностью. Я слушала, впившись взглядом в ее лицо.
«Джедла…» — шептал во мне голос, звучавший как жалоба, как укор. Я вспоминала наш последний школьный год, наш пансион, наш лицей в маленьком провинциальном городке, дружбу Джедлы, ее необходимое для меня присутствие и тот ее взгляд, которым потом посмотрела она на меня, когда крикнула в темноту, стоя в дверях лицея, что больше не хочет дружить со мной; а я в это время пряталась в объятиях моего первого мальчика, которого считала красивым… Я запомнила этот взгляд тяжелый, жесткий, словно ей хотелось выплеснуть на меня всю свою боль, а может быть, и ненависть. Я с вызовом посмотрела на нее и улыбнулась, не сказав ни слова. Но ее холодность и особенно ее презрение ко мне так и не исчезли до самого конца этого прекрасного года — прекрасного уже только потому, что она была рядом, со светом своих глаз, со своим молчанием, со своими мечтами. И со своей тайной…
Сейчас она не пригласила меня зайти к ней и, даже узнав, что наши дома рядом и мы соседи, ничего не пообещала на будущее. Я же просила ее приходить в гости. Я была счастлива уже только тем, что снова встретилась с ней; она это знала, но ответила на мое приглашение лишь сухим «может быть». Мы расстались, обменявшись какими-то банальностями. Но я уносила теперь с собой ее хрупкий образ и груз воспоминаний о прошлом, с которым, как мне казалось, давно распростилась…
Шумный ужин закончился; в ночной прохладе растворялись последние обрывки разговоров, и наконец все отправились спать, а я одна осталась на веранде, чтобы помечтать и темноте. Невольно мой взор устремился туда, где за разделявшей нас камышовой изгородью стояла серая вилла.
Я часто в последнее время слышала голоса наших соседей, когда вопреки своей привычке шла полежать в тени какого-нибудь чудом уцелевшего дерева, чья листва еще не успела сгореть в летнем зное. У меня было теперь излюбленное местечко около камышовой изгороди, под старым лимонным деревом, на узловатых ветвях которого я когда-то, еще в далеком детстве, раскачивалась как на качелях. Но ветви спилили, и остался только один ствол, прямой, как деревянная нога. Я устраивалась под ним и дремала часами, ловя каждое дуновение ветерка.
Горло перехватывало от истомы, и мне было так хорошо, так хорошо в этом сонном оцепенении, в этом теплом мареве!.. Я даже стонала от удовольствия. За изгородью часто раздавался смех, громкие голоса, заставлявшие меня вздрагивать. Я не обращала на них особого внимания, пока один звонкий мужской голос не привлек меня. Накануне я была и вовсе удивлена, когда услышала, как он зазвучал по — арабски, на том гортанном наречии, на котором говорят жители юга страны. Мое удивление было законным: на этом модном побережье, в основном посещаемом семьями колонов и изредка чиновников, во всяком случае только европейцами, мы были единственными мусульманами. Но светлый цвет моих волос и кожи, весь мой эмансипированный облик и поведение вводили всех в заблуждение, те же, кто меня знал, не забывали напомнить, что моя мать была француженкой и, хотя она умерла, как только я появилась на свет, мой отец сумел меня воспитать, как они утверждали, «на европейский манер»… Я могла сколько угодно их всех презирать, но я была одной «из них». Я это знала, и муж моей сестры тоже и поэтому косо посматривал на мои брюки и всегда догадывался, что курю именно я, если видел в темноте на веранде огонек сигареты…