Он жил в Тюбингене — в горной, крошечной, шоколадно-пряничной Швабии — не в сомнамбулическом наваждении, а в беспощадно ослепительной вспышке странного фотоаппарата, который производил с жизнью операцию, обратную всем этим оптическим чудесам: цвета, предметы, даже запахи превращая в чувства, причем в контрастные, даже черно-белые. Масштаб — этот волшебный камертон на службе разума-ментора — можно представить любым: итог известен. И этот итог — демон может появиться в любую минуту, хотя именно ближе к вечеру его начинало томить беспокойство — даже предположительно не оставляет шанса избрать в качестве проявителя сахарный сироп, слишком полагаясь на случай, щедрость которого редко бывает чрезмерной. Да и так ли широк выбор, который судьба представляет пусть не эмигранту, а «добровольному изгнаннику», поющему фальцетом: цветы последние милей — стоп. Довольно одного опознавательного знака в виде заезженного байронического оборота.
Hо и другая крайность — сразу открыть все карты и начать с ламентаций принципиального аутсайдера, типа: Боже, за что (и когда) ты меня покинул, или — как веревочка ни вейся (каждый дописывает сам) — вряд ли разумна. Пусть другие упиваются мыльной оперой псевдо-гамбургского счета, ему вполне сгодится счет тюбингенский.
Первые несколько раз он нарочно оставлял машину за два квартала, чтобы шум ревущего двигателя не выдал его; ощущая себя чуть ли не гангстером, пристегивал портупею с кобурой, проворачивал барабан в своем «кольбере», снимал и опять ставил его на предохранитель, засовывал пистолет в кобуру; стараясь не шуметь и делать все как можно тише, чтобы не разбудить фрау Шлетке, которая, скорее всего, не проснулась, даже если бы обвалилась — сравнение с крышей оставим на месте, чтобы не отпугнуть всех или многих сразу.
Как гром среди ясного неба с оглушительным грохотом летели, мстительно шипя и шелестя страницами, книги с задетого стула, передавая громогласную эстафету сердцу с последующим фейерверком коротких взрывов в его чутко резонирующем мозгу. Десять веков, десять мучительно длинно текущих секунд, чтобы удостовериться в отсутствии реакции на его неуклюжесть, и для успокоения чечетки все еще подрагивающих связок где-то в районе левого голеностопа. Замок в двери открыт заблаговременно. Кротко всхлипывают две ступеньки крыльца — подошвы растирают невидимые лужицы, оставшиеся от шедшего под вечер дождя; пара шагов почти наобум в кромешной темноте, удвоенной привычкой к свету, какие-то кусты, ветки — кажется, днем их не было, хруст гравия и, как предательский шепот Яго, выход на авансцену в виде матово отсвечивающих серо-мраморных плит дорожки, освещенных светом уличного фонаря.
Прогулочный шаг, неторопливость походки, маскирующие напряжение. Мало ли кто, борясь с бессоницей, смотрит сейчас на него сквозь стекло и, позевывая, видит джентльмена, которому остро захотелось выпить кружку пива в ночном баре или надо успеть на поезд Мюнхен-Брюссель, делающий остановку в Штутгарте. Завтра, послезавтра, прямо сейчас нужно быть готовым к вопросу фрау Шлетке, Гюнтера или любого другого статиста, выбранного случаем из дневной массовки: «Герр Лихтенштейн, почему вы не ставите машину у дома?» — «Hе нашел места для парковки. Опять не повезло, подъехал — и все было занято, а потом поленился выходить и перегонять машину еще раз». Разводя руками, симулируя смущение и беспомощность.
Андре указала бы ему на две, три, двадцать две ошибки, которые он допустил, стараясь не выбиться из стиля, мимикрируя под обыкновенного обывателя, взбалмошенного полуночника или любителя нескромных похождений. Подлинник недостижим, а подстрочник всегда пестрит несуразностями, исправить которые в силах лишь тот, кто подпишет перевод по наследственному праву носителя языка.
Слава Богу, разогревать двигатель нельзя, если не хочешь нарваться на штраф, а патрульная машина всегда вырастает как из-под земли, особенно сейчас, когда вся благонамеренная округа спит бюргерским сном праведников, и звук его мотора слышен за десять кварталов. Фольксваген с выдвинутой заслонкой подсоса ревет, взбираясь в горку, но самое страшное уже позади, а о том, как он будет возвращаться, заметая следы своего ночного путешествия, пока можно не думать.
Сколько он простоял у отсвечиваюшего зеркального стекла бара (главный ориентир — «башня Гельдерлина» наискосок через улицу), где впервые три дня назад увидел того, кого увидел — и две бездны в результате длинной рокировки поменялись местами (из униженного короля в центре превращая его в загнанного короля в углу): десять, двадцать, тридцать секунд. Бог весть. Две-три насупленные спины на табуретах у стойки, развеселая компания молокососов, играющая в кости у противоположной стены; надо было подождать, пока каждый анфас, повернется тылом к стойке и лицом к нему, хотя объемы и конфигурации спин уже продиктовали ему свои сообщения, проверять которые смысла уже не имело. И все же упавшая зажигалка, опрокинутый стакан — все как по команде повернули головы на шарнирах, и он уже мог распахнуть дверь, бормоча под нос: «Гуттен таг!» и сделав пару шагов, начал выскребать из кармана мелочь для автомата. Ему нужны сигареты.
Через десять минут, миновав мост и оставив машину на дороге, он курил, спустившись к воде, на всякий случай расстегнув куртку и защелкнув кнопку кобуры — сумасшествие, он так долго не протянет, если только раньше не попадется на незаконном ношении оружия, после чего угодит куда следует — уж лучше муки и сума! — или будет выслан. Куда? Об этом лучше не думать. В конце концов он приехал в Тюбинген с одной целью: написать роман.
Маленький университетский городок, где четверо из пяти прохожих студенты, а каждый второй знает, что здесь учился и Кант и Бауэр, и Шеллинг вместе с Гегелем и Гельдерлином, который здесь не только жил и учился, но и сошел с ума («Вы уже были в башне Гельдерлина?»). Он — герр профессор, коллега Лихтенштейн, хотя фальшивая уважительность этого обращения — «я не могу с вами согласиться, коллега Вернер, коллега Клюге имел ввиду не сорт сыра, а стих Горация» — не в состоянии затушевать очевидную непреложность факта: у него два семинара по русскому языку в месяц и факультатив по современной литературе, который посещают два-три прыщавых юнца, наивно полагающие, что общение с «коренным русским» поможет их карьере и магистерской диссертации, основанной на утверждении типа: «Пастернак был гений, поэтому Сталин и сослал его в город Горький, напуганный влиянием последнего на партию радикальных интеллектуалов». И только. В Руссланд это бы называлось — «почасовик». Без каких бы то ни было гарантий, а имея ввиду его немецкий, состоящий из выученных по разговорнику двух десятков фраз, которые как лупа собирают морщины на лицах продавцов или клерков, если ему нужно — «это, это и это, сколько будет стоить?», или «простите, поезд на Мюльхайм, с какой платформы?» — вступить в диалог глухого с немым — чистая благотворительность. Хотя благотворительность на немецкий лад — все равно расчет с дальним, как лермонтовские тучки, прицелом, верный или неверный — это уже другое дело.
Hо его демон — не иллюзии, а их отсутствие (вернее, замена иллюзиями спасительного — якобы! — скептицизма) с прицепным вагоном в виде беспощадного и принципиально черно-белого прогнозирования. Знать все наперед, подстилая под каждый шаг не добродушную соломку, а рациональный негатив бездушной выкладки. Hе черт и случай закинул его в университетский Тюбинген, а сам герр Лихтенштейн собственной персоной.
Каждый меняющий Россию на что угодно — небо, ад, эмиграцию — имеет свои резоны. И каждый обманывает себя, надеясь обмануть судьбу и начать жизнь заново, представляя границу — любую границу — в виде знака инверсии, все минусы превращающей в плюсы, а кропотливо скрываемые недостатки в долгожданные преимущества. Ему не было смысла обворовывать собственное невнятное будущее: прожился до тла. Сорок лет жизни в России завели в тупик унылого банкротства. Буквально за год опротивело все, что приносило радость: опротивело, выдохлось и держалось на тонкой ниточке превратно понимаемого долга — перед семьей, близкими, друзьями, которые опротивели как и все остальное, ибо уже давно перестали ими быть.
Инерция — этот вечно движущийся эскалатор, по определению Незвала (хотя эта вечность так же относительна, как и наши представления о ней), требовала следующего шага только потому, что был сделан предыдущий. Со стороны он выглядел вполне преуспевающим: в одной местной газете вел еженедельную рубрику, самая модная столичная публиковала все, что выходило из-под его пера, на радио — свой цикл, телевидение снимало фильм по его сценарию, на романы регулярно появлялись вполне благожелательные рецензии, несколько поездок с лекциями за границу и четыре-пять программ в год на разных западных радиостанциях пусть не сделали богатым (все относительно), но позволили жить так, чтобы уже ничего не хотелось, так как все было. Hо — не будем спешить. Во-первых, он перестал писать. То есть писал и почти непрерывно, подчас не без удовольствия и только то, что хотел (или, что делать, пообещал), но исключительно статьи, заметки, врезки к публикациям, обзоры, когда рьяно полемические, когда глубокомысленно аналитические… Все кроме прозы. Прозы? Это для рядового обывателя — не только маслено-кремоподобного и ограниченного (точно пресловутый кремлевский старец из анекдота) немецкого бюргера, гордого, как отец Лариной Татьяны, «собой и своей семьей», но и для русского книгочея, вполне подготовленного нуждой, отсутствием других удовольствий и знания самого себя — то, что пишет писатель (все эти рассказы, повести, романы) — проза. Hо презренной ее может назвать лишь тот, кто слишком знает ей цену и смотрит на жизнь сквозь магический кристалл, прозревая и оценивая несравнимое, одновременно оберегая и боясь сглазить (как говорят о любимом и единственном отпрыске: «Мой оболтус опять изобретает велосипед!»).