Александр Дорофеев
Московское наречие
Родился он лохматым и чернявым. С петлей на шее. В тапочках и костюме, распоротом на спине. «Не от цыгана ли?» – звонко шлепнула акушерка. Вопрос пробудил младенца, задев на всю, пожалуй, жизнь. Кажется, понятно, что сын Божий, но в этом мире явный подкидыш.
Он закричал, и сразу смутные воспоминания обволокли, будто в чае с молоком встретил чаинку, развернутую цельным листом, на котором посильно увидеть, что было или будет, хоть это вроде бы одно и то же…
В праздничный день безлюдно в городской бане. На каждом шкафчике перевернутая шайка. По предбаннику между квадратных каменных колонн плутает на велосипеде отрок – в белой майке, чалме и черных шароварах, обуженных бельевыми прищепками. Сделав петлю, замыкает дверцу, не слезая с велосипеда. И снова кружит в серой полутьме пустого предбанника – все быстрее и быстрее, врезаясь и дробя колонны, уподобляясь стальной ложке в стакане тонкого стекла.
Наверное, это было крушение прежней жизни в сумеречном чистилище, которое ужасно не хотелось покидать. Маленький, голый, беззвучный, как бубен на полке, влекся он куда-то по бесконечному банному коридору. Точнее сказать, его волокли, толкали, выпихивали… Хотя он так упирался, что вытянуть смогли лишь с помощью разреженного воздуха – вакуум-экстракторным устройством. Из привычного уютного покоя, из некоего замкнутого шкафчика он ахнул, будто умер, придушенный пуповиной, в слепящий холод столичного района Кузьминки. Словом, извлекли с трудом, как коренной зуб, ветвистые корни которого тянулись аж в центральную часть Окско-Донской равнины, под Тамбов, где жили прадеды – одни пастухи, другие плотники, рубившие еще при Петре Алексеевиче первые струги на Цне, каковая текла тогда в другую сторону, впадая в реку Воронеж.
Несмотря на цыганский пиковый вид, трудно было бы сыскать более русского человека. Знакомый астролог вычислил, что происходит он прямиком из восточнославянского племени кривичей. И фамилия характерная – Бубен. Да и имя тоже – Кузьма. Тут, правда, помогло место рождения. Иначе назвали бы, пожалуй, Туром в честь вымершего первобытного быка, которого пасли предки.
Покуда Кузя привыкал к зрению, слуху, обонянию, ко всем очнувшимся чувствам, он и сам менялся – то светлел, то вновь темнел, а затем порыжел и закудрявился, будто каракулевый ягненок, обернувшись агнцем с порочными замашками.
Соседка по подъезду, неведомо как и в какие времена заброшенная к ним с Британских островов, увидав однажды Кузю на лестнице, умилилась до слез: «Да это же юный Байрон!»
Таким нелепым образом планка была установлена, и требовалось хоть как-то подтянуться. Впрочем, это мудрено на попечении безотказных, потакающих во всем бабушек. Когда Кузя, к примеру, садился на горшок, ему почему-то требовалась полная тишина, и она в комнате именно воцарялась – не гробовая даже, а по сию пору именуемая в семейных преданиях горшочной.
Кормился он в основном пенками из огромного медного таза с вареньем и попивал сладкую вишневую наливку, что, наверное, сверх меры развивало чувственность.
Кузины именины приходились на первое ноября – девичий, или курячий, праздник. В этот день варили петуха, а обычные с виду яйца делались целебными.
Он хорошо помнил, как в Толмачевском переулке собирались у церкви богомолки с курами, ожидая Козьму с Дамианом, и те непременно являлись, держа в руках по гвоздю. Может, поэтому с малолетства он строил куры, ферлакурничал, ухаживая за всеми без разбору дамами, – обходительный и любезный куртизан.
Когда ему было года три, Кузя впервые серьезно увлекся, можно сказать, женщиной.
Она стояла у краеведческого музея подле черной чугунной пушки. Всякий раз, прогуливаясь мимо с няней, Кузя льнул к этой бабе и замирал от неопознанной еще страсти. Пылко обнимал бедра, ощущая, как они теплеют и согреваются под руками. На всю жизнь запомнил это чувство, хотя оно всего лишь подтверждало неведомый ему тогда второй закон термодинамики.
Судя по всему, скифская баба притягивала его беззащитной, несмотря на окаменелость, наготой. Она являлась и во сне, отворяясь вдруг как некие каменные врата в иной мир, куда хотелось уже проникнуть.
Связь с бабой длилась до тех пор, пока Кузю не соблазнили ноги няни Маруси. В них было, конечно, куда больше жизни. И Кузя ласкал каждую, то левую, то правую, прижимаясь щекой к икрам, отчего няня краснела и каменела, не зная, как быть.
«У нее красивые ноги, словно на станке выточенные, – шептались бабушки, одобрявшие, кажется, с эстетической точки зрения его выбор, – но все-таки рановато мальчику, может, какая-нибудь патология»… И вправду, это было страдание. Кузя подстерегал Марусины ноги повсюду – на кухне, в прихожей, а особенно под столом. Неистово набрасывался, как невоздержанный пудель. «Нельзя! – пытались втолковать ему. – Так плохо поступать. Чистый срам!» Но он не понимал, чего тут плохого. Лишь «срам» неприятно резал ухо, вызывая из грудного беспамятства нянины же причитания: «опять усрался!»
В конце концов Маруся, не выдержав настойчивых и, главное, бессмысленных ухаживаний, исчезла. Кузе сказали, что она нашла хорошую работу в женском пошивочном ателье.
О, ателье! Манило само звучание слова, в котором слышались зовущие нежные намеки, – казалось, что в сокровенных тихих глубинах среди плотных занавесок поджидают точеные прелести какой-нибудь скифской бабы по имени Маруся.
Все рухнуло, когда ему шили в ателье первый костюм – курточку и короткие штаны на шелковой подкладке. Откуда-то вылез средневековый портной с трясущимися руками, да так исколол булавками, задев, наверное, важные точки, что чувственность разом увяла.
В Кузе надолго поселилось ощущение неловкости, будто подавился костью. Ему все разонравилось, стало неприятным, включая каменную бабу у краеведческого музея. Он не понимал, как мог обнимать этот грубо тесанный камень. Невзлюбил даже свой прекрасный шерстяной костюм. «Вот что срам!» – говорил бабушкам, примеряя курточку и слишком короткие штаны.
Именно они, эти штаны, вскоре стали причиной невротического расстройства, которое преследовало всю жизнь.
В тот день они с бабушкой приехали в гости к родственникам на окраину города. Вдоль улицы стояли деревянные дома и сады за изгородями, а из земли торчал чугунный столбик, вроде пушечки-подростка, с ручкой для добывания воды. То есть следовало нажать на нее, чтобы немедленно хлестанула струя. Это завораживало.
После того как родные подивились, насколько Кузя вырос, поумнел и похорошел – «вылитый Байрон!» – он вырвался из дома к колонке. Однако сколько ни налегал, ручка не поддавалась. Тогда решил навалиться всем телом и оседлал. Штаны на шелковой подкладке очень засучились, и крайняя плоть, внезапно ущемленная поехавшей вниз ручкой, почти обрезалась.
Кузя ревел на всю улицу, а бабушка, вызволяя, причитала: «Срам, срам, срам!» И много уже позже не находила слов для описания, рассказывая лордобайроновскими: «С тех пор он стал неузнаваем, как от печали, он поблек».
Жуткий, конечно, случай, начиная с которого и поминая впоследствии Фрейда, Кузя постоянно искал надежное пристанище хотя бы для малой своей части, для уязвленного органа.
Однажды, лежа на оттоманке, нога на ногу, вылепил из пластилина большой палец ступни. Бабушка сразу схоронила его в особую шкатулочку, изредка доставала полюбоваться, а перед кончиной не забыла напомнить, чтоб положили с нею в гроб.
Трудно сказать, насколько удался Кузе этот палец, но родные, постановив, что быть ему скульптором, отправили в художественную школу. Учились там в основном девочки, и все они – от двоечниц до отличниц – были влюблены в него. Даже забубенное имя звучало дня них вполне мелодично. Не говоря уж о громкой фамилии – Бубен.
Впрочем, сам он, угнетенный детским неврозом, не подозревал об этом – до поры до времени. Как-то посреди восьмого класса хорошистка Женя пригласила в Большой театр на оперу «Евгений Онегин». В антракте, будто взрослая дама, она поругивала певцов, декорации и самого композитора, отчего здорово выросла в глазах Кузи.
На улице, как во время дуэли, была холодная, снежная зима. Они долго катались в метро по кольцу, не разнимая ладоней, которые так вспотели, что почти расплавились, превратившись в один восковой комок. Женя, называя его ласково Бубликом, говорила, что совсем не стесняется и не робеет. Мол, Кузя живо напоминает ей братца: «Он умер, когда я еще не родилась». Но в голосе ее слышалась хрипловатая с надрывом придушенность, словно у Татьяны Лариной, когда та пела о верности на век.
Наконец они вышли из устремленного в депо поезда. На станции ни души, и странное ощущение в ветреном красномраморном зале, будто все здесь сейчас позволено и возможно. На эскалаторе Женя огляделась и вдруг присела. Откидываясь на зубастые ступени, потянула его за руку.