Галина Николаевна Демыкина
День жаворонка
Несколько слов к читателю
Две эти книжки могут показаться очень разными. Да, по сути, так оно и есть. Но встреча их под одной крышей (обложкой) — как встреча двух собеседников, у которых нет общей судьбы, нет одного поля для приложения сил, но есть, у обоих есть качество, определяющее всю их жизнь: одержимость искусством.
Качество это чаще всего сопутствует крупной одаренности и дает возможность человеку творческому (в любой области — в искусстве ли, в изобретательстве, в науке) достичь того прекрасного предела, когда работа его становится нужной людям.
Одержимость заставляет человека отдавать делу все силы — и душевные, и физические, отказываться от многих соблазнов и радостей жизни, порой отгораживает от близких (никаких помех!). Таких людей можно было бы пожалеть, если бы на их пути не встречались яркие вспышки и озарения — прекрасные ромашковые поляны и солнце сквозь ветки, когда их дыхание сливается с дыханием Земли, не оставляя между ними (так кажется в эти минуты!) никаких тайн. Мгновения эти редки, но благословенны.
Однако не надо думать, что книги мои только об этом. В них много и других людей, других судеб, и есть в них очень важный, на мой взгляд, разворот к детству — к миру, который никогда не оставляет нас в нашей дальней памяти. Я вообще полагаю, что детство — не подготовка к взрослости, не пора жизни, а наша первая жизнь, полная глубокого содержания. Есть в обеих книжках размышление о Вселенной — и о том, что формирует нас сегодняшних, и о том, что за многие века заложило нечто в наше сознание, в наши характеры. Но размышления, разумеется. Не прямые, не риторические: зачем лишать читателя радости догадки, ассоциации, спора.
Обе книги написаны сколько-то лет назад, и теперь они как бы отделились от меня, оставив лишь память о радостях и горестях, которые я испытывала, работая над ними.
И всё же они — мои дети, и я продолжаю следить за их жизнью желать, надеяться, что дорога их ляжет к сердцам читателей — к вашим сердцам.
В уме своем я создал мир иной
И образов иных существованье.
М. Лермонтов
Я аскет, поскольку моя совесть требует от меня работы,
как противоположности наслаждения, «счастья» — тем хуже для меня…
Я думаю, что сегодня нельзя быть слугой двух господ — наслаждения и искусства…
надо выбирать одно из двух, и моя совесть выбирает работу.
Т. Манн
Я — взрослый человек, хозяин своей памяти и своего прошлого. Хозяин своего представления о мире и о себе. На каких зыбких волнах качалось это представление! Захлебывалось, тонуло, выплывало… Выплывало? Не всегда. Порой рождалось заново. Так по крайней мере мне кажется теперь. Точно я за мои сорок лет несколько раз БЫЛ. Был некто, кого я теперь назвал бы «он», настолько мы разные. А когда появился «я»? Не знаю. Не заметил. Я бы и не стал копаться в этом — не та любовь к себе! — но появился человек, которому все это оказалось нужным, и я поддался его интересу ко мне (в самом деле! — так ли уж часто мы кого-нибудь занимаем?).
Старик, похожий на потемневший кусок дерева, на неумело выструганного идола, божка — коротконосого, толстогубого, с тяжело нависшими бровями. Где я видел его прежде? Он вкрадчив, мягок, но по-журналистски напорист:
— Спасибо за беседу.
— Пожалуйста. Только еще раз предупреждаю: работа пока не принята.
— Не беспокойтесь. Я в газете с двадцати лет. А теперь, если не затруднит, еще один вопрос. Не для печати.
— Слушаю вас.
— Видите ли, мне показалось, что в вашей работе есть… есть некий поиск, а может, и ответ? Ведь я уже стар, я на тех холмах, с которых… как бы сказать… смотрят вспять, подводят итоги. И спрашивают себя: для чего? Нет, нет, не для чего прожил — это вопрос частный. А вот — всё вообще: это небо, трава, искусство, познание…
— Э, дорогой мой, это ведь из «проклятых вопросов». Нет на них ответа. Нет. Каждому свое.
— А вам? А вам?
И глянул в стариковы острые глаза и, к удивлению своему, ощутил вдруг брожение, живое цепляние клеток, какое посещает меня не так часто.
— …Мне показалось… — заволновался я. — Совсем недавно показалось… Видите ли, мы живем по прямой, от рождения к смерти. Но иногда бывает ощущение, что где-то рядом, под углом, скажем, в пятнадцать градусов, есть другое пространство, и чуть-чуть только повести плечом — и ты…
Но тут зазвонил телефон. Спрашивали корреспондента: не задержался ли, мол, у вас?
— Да, да! — вцепился он в трубку, и лицо с каждой секундой теряло сосредоточенность, расплывалось в улыбке. — Иду! — И пояснил удовлетворенно: — Без меня не начинают планерку. Если разрешите, мы позже продолжим…
И он убежал, подгоняемый тщеславием. Мне бы тоже заняться своими делами. Но чертов старик пошатнул, стронул… И я мысленно уже раскрутил свою жизнь, как ведро на вертушке деревенского колодца: все глубже, глубже, дальше в темный сруб памяти. Еще минуту назад там, в неподвижной колодезной глади, отражалось лишь сиюминутное небо, а теперь — плюх! — и полное ведро его осколков — собирай, складывай! А сложится ли?
Это случилось вдруг: будто разлепили глаза, ноздри, уши — владей!
И он увидел, услышал, впитал сквозь желтую древесину новенькой дощатой пристройки теплоту и смоляной дух утреннего солнца… Возле ближнего плетня — трубный звук натянутой птичьей глотки:
Э-э-э-уу!
И, отзвук, издалека:
О-о-о-у!
А еще:
— Виталий! Талик! Ты проснулся, сынок?
Мальчик вздрогнул от ласкающих ноток ее голоса. Сколько раз, наверное, все это уже бывало — и утро, и солнце сквозь древесину, и ласковый материнский оклик, — но ни разу еще не дотянулось, не дотронулось до той живой, обнаженной и трепетной ткани, которая, вероятно, и есть душа.
С этого дня мир был дарован пятилетнему мальчику. Мир в виде маленького городка Крапивина-Северного, раскинувшегося широко и вольно по песчаным оврагам, прорезанным белой рекой, полной облаков. И — темные елки тут и там, и неяркое северное небо…
А память — дальняя, как колокольный звон, — хранила мрачноватую, заставленную книгами московскую квартиру, — на отцовом столе письменный прибор белого мрамора, с бронзовой собакой между двумя чернильницами. Эта собака и львиные морды на деревянных ручках кресла давали уверенность, что все это было. Львы к тому же совершенно разные: один гривастый, уравновешенный, другой узкомордый и вроде бы испуганный, хотя пасть была раскрыта шире. Раскрыл шире пасть, а боялся…
С этим домом была связана какая-то утрата, но ребенок не мог разгадать — какая. Может, отсутствие того человека, которым дышали книги в шкафах, львы на ручках потертого кресла… Человека, по следу которого всегда-всегда бежала бронзовая собака с тонкими нервными лапами.
— А где папка?
— Скоро приедет, сынок!
Мама всегда было возле. Сначала — в Москве, позже — в песчаном сосновом городке (как приехали? когда? — стерлось). Она одевала его по утрам, вечерами укачивала, хотя ему было уже пять лет:
Баюшки-баю,
Уклад да услад.
Улетали филины в малиновый закат.
Улетали филины, остался один.
Остался один, на сучочке сидит…
И открывала на ночь маленькое оконце, чтобы он мог видеть светлое, почти беззвездное северное летнее небо.
— Сии, сынок, спи, Виталик. — И глядела, точно боялась напасти. И исчезала, как тень, с вздрагивающими узкими плечами. И сон долго не приходил. Было неявное ощущение: вот она хочет закрыть его от чего-то своей спиной И закрывает, но если заглянуть… Утром ночные страхи забывались.
Мальчик немного запинался при разговоре, особенно с чужими, — мама объясняла, что его испугали, еще в Москве. Но это стало смущать позже — пока не имело значения: ему всего пять лет, а маленький городок добр.
Здесь он научился свистеть в два пальца, ездить на хозяйской лошади. (Он сидит на ее огромной, широкой спине, а она медленно переставляет ноги и мотает рыжей головой — отгоняет мух. О, этот крепкий, уверенный запах лошадиного пота! Крепкий и уверенный!) Здесь же вместе с дедом — хозяином дома — рыбалил и потом смаковал свою добычу, черпая уху из общей миски. Его ласкали корявые руки старика, гладили по голове…
Здесь были деревянные стены — уютные, с глазками сучьев, со смолкой. Только вот своего не было — никогда ничего своего — без права на капризы («Тише, хозяев разбудишь!»), на своеволие и громкую причуду… Но прежде когда-то было, и многое было дозволено тогда еще, когда — в Москве.