Рассказы канадских писателей
Пшеница созрела, а было воскресенье.
— Ничего не поделаешь, надо жать, — сказал отец за утренним завтраком. — И нечего спорить. Ветер опять сильный, она уже осыпается.
— Но не в воскресный же день, — возмутилась мать. — Лошади, как положено, пусть стоят в конюшне. Днем пойдем в церковь, а к ужину я решила пригласить Луизу с мужем.
Обычно мой отец был кроткий, покладистый человечек, но в то утро пшеница и ветер придали ему неожиданного упорства.
— Нет, — возразил он спокойно, — сегодня будем жать. Ты, если хочешь, иди с Томом в церковь. А ко мне не приставай.
— Если ты сегодня не дашь лошадям отдыха — конец, я с тобой больше не разговариваю. И на этот раз я не шучу.
Он кивнул:
— Вот и хорошо. Знал бы я это раньше, я уж сколько лет начинал бы жать пшеницу в воскресенье.
— Постыдился бы хоть при сыне такое говорить. Придет время, он это вспомнит.
Наступило короткое молчание, а потом отец, словно воля его обрела неожиданную силу от противодействия матери, обратился ко мне:
— Том, мне нужен на несколько дней человек, копнить снопы, так что завтра поезжай-ка ты в город и привези мне работника. Пшеница созрела так рано, и овес догоняет, одному мне не справиться. Поедешь на Алмазе. С ним не страшно.
Но мать, не дав мне ответить, закричала:
— Вот этого уж я не потерплю. Жни на здоровье свою пшеницу, сам делай что хочешь, но мальчика оставь в покое. Завтра он, как всегда, пойдет в школу.
Отец весь подобрался и уставился на нее злыми глазами.
— Нет. Что-что, а в этот раз он послушается меня. Урожай важнее, чем один день в школе.
— Но по понедельникам у него урок музыки, а когда еще мы найдем такую учительницу, как мисс Уиггинс, чтобы могла и музыке обучать?
— Доллар за уроки, а пшеница осыпается! Я в его годы и в школу-то не ходил.
— Вот именно, — отрезала мать, — и видишь, что из тебя получилось. То-то мне не хочется, чтобы и он таким вырос.
Тут он вышел, хлопнув дверью, — пошел запрягать лошадей и жать свою пшеницу, а мать, кивнув мне, чтобы не отставал, удалилась на полчаса в темную тесную плюшевую гостиную. По-видимому, это было задумано как искупление отцовской вины: мы сели на жесткие кожаные стулья с прямыми спинками и все эти полчаса просидели, вперив глаза в стену, на которой в рамке из анютиных глазок красовалось изречение: «А я и дом мой будет служить Господу».
Наконец она встала и сказала:
— Теперь беги, приберись во дворе, но не задерживайся. Тебе еще нужно принять ванну, переодеться, а потом поможешь мне приготовить отцу обед.
В то солнечное августовское утро у ветра был вкус свободы и приключений, и моя лошадка Ветерок тихонько ржала в своем стойле, тоже просилась на волю. В другое время я, махнув рукой на воскресенье, непременно прокатился бы на ней галопом, но в тот день во мне всколыхнулась совесть, вспомнились общественные и церковные запреты, и я подумал, что, пожалуй, одного такого грешника, как отец, на семью достаточно. Вернувшись в дом, я заметил только, что жалко в такую чудную погоду сидеть в комнатах. Мать слышала меня, но не ответила. Возможно, и у нее заговорила совесть. Возможно, что, потерпев поражение в схватке с отцом, она не была расположена давать поблажки кому бы то ни было. Так или иначе, мне пришлось, как обычно, принять ванну, надеть чистую белую рубашку и сменить комбинезон на грубые плисовые штаны до колен.
А штаны эти к тому же скрипели. Уже три месяца как они портили мне все воскресенья. Скрип был слабый, приглушенный, вроде шелеста, но все же явственно слышный. Стоило сделать шаг — и они подавали голос, точно я нуждался в смазке. А мне было велено надевать их в церковь и в воскресную школу; и после службы, когда взрослые еще стояли на улице и судачили, другие мальчики, конечно, учуяли мою беду. Я дулся и негодовал, но поделать ничего не мог. Не выбрасывать же штаны, за которые плачено четыре с половиной доллара, пока они не сносились до дыр! Мать предупредила меня, что, если я вздумаю кататься в них с крыши конюшни, она их залатает, а меня все равно заставит их носить.
Бочком, чуть приседая на ходу, я опять пробрался в кухню спросить, что нужно делать.
— Ничего не нужно, но постарайся вести себя как христианин и джентльмен, — чопорно ответила мать. — Надень галстук, чулки и башмаки. На сегодня с меня и твоего отца хватит.
— А потом? — спросил я с надеждой, что она пошлет меня к отцу снести ему чего-нибудь промочить горло, но заикнуться об этом еще не решился.
— Потом можешь спокойно посидеть почитать, а попозже займись музыкой. Если зайдет тетя Луиза, пусть убедится, что хотя бы я воспитываю сына по-человечески.
Долгий это был день. Мать, как всегда, приготовила обед, но чтобы дать отцу прочувствовать всю чудовищность его поведения, только подала еду на стол, а сама вышла. Когда он опять ушел работать, мы с ней тоже сели за стол, осененный пресной праведностью. Есть не хотелось. Обед остыл, а разогревать его у нее душа не лежала. Наконец она заговорила, чтобы разрядить атмосферу:
— Беги покорми кур, а я пока переоденусь. Раз в церковь мы не идем, можно дома почитать Святое писание.
И мы почитали-таки Библию — пророка Исайю, по очереди, один стих она, другой я, она — в своем черном шелковом платье и броши с искусственным брильянтом, я — в своих плисовых штанах и воскресных башмаках, которые мне жали. День тянулся невыносимо чинный, в точности такой, как голос, которым мать говорила с самого утра. От того, чтобы открыто взбунтоваться, меня удерживала только надежда, что мне, если я буду слушаться, все же разрешат поехать в город на Алмазе. Я страшно гордился тем, что отец придумал такой замечательный план, а за то, что он в меня верил, простил ему даже пророка Исайю и этот плюшевый день. Что же касается матери, то я решил, что с ее стороны это чистое упрямство, и ничего больше.
Мы долго читали Исайю, а потом я поиграл на рояле церковные гимны, много гимнов, даже те, которые раньше не пробовал, с неудобными диезами и прочими трудными знаками, — это мать, опасаясь гостей, вознамерилась показать им, что мы с нею не заражены отцовским безбожием. Но в числе этих возможных гостей могла оказаться тетя Луиза, дородная, благодушная, замужем за богатым фермером. У них был нарядный автомобиль, и когда она бывала у нас, мать всегда заставляла меня сыграть ей какой-нибудь вальс, или «Мечты», или «Святую ночь», иногда даже с вариациями. Ведь ребенок, сын, да притом вундеркинд, мог затмить любой автомобиль. И в тот день она собралась с силами и затянула тоном ласковой укоризны:
— Ну, хватит с нас гимнов, Томми, лучше повтори «Сыны свободы», тете Луизе наверняка захочется послушать.
В этой пьесе был и полет и сила, но она была трудная. Трудная именно потому, что такая живая, в таком молодом забористом ритме. Это был марш, он и звал маршировать. У меня не хватало терпения сначала учить трудные места медленно, пока не выучу, меня самого подмывало шагать быстрее. А пальцы то пропускали какую-нибудь ноту, то ударяли не ту, что нужно. И в тот день я снова и снова начинал осторожно, решив, что все время буду считать, как меня учила мисс Уиггинс, и всякий раз вырывался вперед, чтобы вдохнуть в мой марш побольше огня и блеска, но тут же спотыкался и летел кувырком в горькую пыль диссонанса. Моей матери это было невдомек. Она думала, что в конце концов быстрота и упорство принесут мне успех. Она отбивала такт ногой и подбадривала меня улыбкой, но ближе к вечеру на лице ее начало проступать разочарование, она уже поняла, что гостей ждать нечего.
— Ну ладно, беги, корми коров, — сказала она наконец, — а я соберу отцу ужин. Чужих не будет, так что можешь опять надеть комбинезон.
Я посмотрел на нее, потом спросил:
— А завтра мне в чем ехать в город? Как бы не испачкать штаны колесной мазью или еще чем-нибудь.
Ибо я, хоть и любил представлять себе будущее, старался делать это с умом, в пределах нормального и вероятного. По пути в коровник я мог несколько раз пережить завтрашнюю поездку в город, каждый раз в новом варианте, но только с условием, что поездка в город завтра состоится. Я всегда был накрепко привязан к действительности, под влиянием какой-то злосчастной врожденной честности всегда предпочитал откровенное разочарование роскоши необоснованных мечтаний.
В город я наутро поехал, но лишь после спора, который длился добрый час и, как это ни парадоксально, для всех нас окончился победой. Отец настоял на своем: я поехал; я добился своего — поехал; а мать, за то, что дала согласие, выговорила у него обещание: когда хлеб будет обмолочен, купить новые плюшевые занавески в гостиную, а для меня метроном, без которого я, по словам мисс Уиггинс, никогда не научусь выдерживать темп в таких маршах, как «Сыны свободы».
Я в первый раз ехал в город один. Поэтому мне и дали Алмаза, он был старый, надежный и такой умный, что к автомобилям и паровозам относился не только без малейшей нервозности, но даже несколько свысока.