— Апельсины эти были добавочные, а изюм мама все равно моет, я видел.
Он поглядел на меня с сомнением и еще несколько минут пробовал починить ящик.
Остальную дорогу до дому мы ехали молча. Мы много думали друг о друге, но вопросов не задавали. Корнет был надежно упрятан обратно в футляр, но я продолжал ощущать его присутствие, точно он был живым существом. Его золото и изящество длились, преображая день, сообщая пыльным полям отблески своего сверкания. И я ощущал уверенность, сопричастность. В окружающем мире вдруг появилась сила, течение, неотвратимость, захлестнувшая и меня. О чем меня будут спрашивать, когда мы приедем домой, как трудно будет им втолковать, что верный старый Алмаз в самом деле шарахнулся и понес, — такие мелочи меня уже не тревожили. Отныне этот незнакомец с тонкими белыми руками, этот блестящий корнет, которого я даже еще не слышал, прочно и надолго сделались моим достоянием.
Моя мать встретила Филипа учтиво, но не более того.
— Вещи свои снеси в амбар, — сказала она ему, — а мыться приходи сюда. Ужинать будем примерно через час.
Неуютный это был ужин. Отец с матерью все смотрели на Филипа и переглядывались. Я рассказал им про корнет и что выкинул Алмаз, и они слушали с каменными лицами. Мать проговорила каким-то ненатуральным голосом:
— Не помню, чтобы у нас на уборке когда-нибудь работал музыкант. Но копнить ты, надеюсь, умеешь?
Я умоляюще посмотрел на Филипа, и ради меня он соврал:
— Да, прошлый год копнил. Завтра, может быть, волдыри вскочат, но потом руки загрубеют.
— А вообще-то ты на земле не работаешь? — спросил отец.
И Филип ответил:
— Вообще-то нет.
Наступило неловкое молчание, и я попробовал встать на его защиту:
— Он играет на корнете в оркестре. С тех пор как был в моих годах. Вот он кем работает.
Они опять переглянулись. Молчание длилось.
Я подумал, не предложить ли им, чтобы Филип принес корнет в дом и поиграл нам, а я мог бы подыграть ему на рояле, но в нашу благопристойно плюшевую гостиную допускались только сугубо благопристойные гости, такие, как миссис Уиггинс или пастор, и к концу ужина мне уже было ясно, что, по мнению моей матери, Филип со своим корнетом не заслужил такой чести.
Поэтому я промолчал и, когда он отужинал, не пошел провожать его в амбар. Не успел он выйти из комнаты, как отец накинулся на меня:
— Говорил я тебе, чтобы спросил Дженкинса? Говорил я тебе, что работник мне нужен рослый, крепкий?
— Он высокого роста, — возразил я, — а больше никого не было. То есть были двое, но поврозь они ехать не захотели.
— Это ты больше никого не искал. Корнетист! Хорошеньких копен он мне наставит. — Потом повернулся к матери: — А все ты виновата. Заморочила ему голову своими уроками музыки. Послушалась бы меня хоть изредка, постаралась сделать из него мужчину.
— Я тебя слушаю, — огрызнулась мать. — Тринадцать лет тебя слушаю, потому и стараюсь сделать из него не такого, как ты. Поехал бы в город сам, а в поле работал бы шесть дней в неделю, как порядочные люди. Говорила я вчера, что затея эта дорого тебе обойдется.
Я тихонько выскользнул из дому. Почти час провозился в конюшне, а потом, вместо того чтобы вернуться домой, пошел проведать Филипа. Уже стемнело, и в амбаре горел закопченный фонарь. Филип сидел на единственном стуле и гостеприимным движением молча указал мне на койку. В этом жесте было и безразличие и признание. Словно мы всегда были знакомы и уже давно научились общаться без слов. Он курил и пускал дым в сторону открытой двери, откуда за нами подглядывала теплая осенняя ночь. Я ждал, весь напрягшись, опасаясь, что меня вот-вот позовут домой, однако зная, что нужно ждать. Фонарь коптил все сильнее, так что кроме лица Филипа ничего не было видно. Я сидел как на иголках, что-то предвкушая, спрашивая себя, кто он такой, откуда взялся, почему явился сюда копнить отцову пшеницу.
Ответов не было, но немного погодя он протянул руку к корнету. Я увидел золотые вспышки во мгле и до сих пор помню это долгое, жуткое мгновение и как я не дыша ждал, когда он заиграет.
И я не ошибся. Звуки полились пронзительные, золотые, как сам корнет, и жизнь распахнулась до беспредельности. Ноты улетали в ночную высь, каждая повисала там на мгновение, звонкая и зримая. То они взмывали отвесно, бередя душу, то парили как птицы и как птицы падали вниз и снова касались земли.
Это была пьеса «К вечерней звезде». Он объяснил мне, когда доиграл ее. Назвал и все другие вещи, которые исполнил: «Аве Мария», «Песня индеанки», серенада — все они просверкали во мраке, как неторопливые молнии, сквозь которые льдинками мелькало неведомое. Если бы не Филип, я бы этого не выдержал. Что было сил я старался запомнить его — едкий запах его сигарет, запрокинутый профиль в пятнах дымного света.
Потом он одним рывком встал, словно все поняв, и сказал:
— Ну, а теперь, Том, давай-ка сыграем марш, спустимся с облаков на землю. Корнет, знаешь ли, бывает и очень веселый. Вот послушай, как тебе покажется.
Он выпрямился, откинул голову, как горнист на картинке в моем учебнике, и звуки, вспыхивая, лихо поскакали сквозь ночь, так что и мы зашагали с ними в такт, как сотни тысяч солдат. Этот марш тоже звал маршировать. Он увел нас за много миль. Он придавал ногам силы, а сердцу храбрости. Он твердил, что жить стоит, и сам, светлый, как утро, шагал впереди и указывал путь.
Когда Филип кончил и отложил корнет, я сказал:
— Сразу за домом есть одно поле, там отец утром начал жать. Если хотите, можно сейчас сходить туда ненадолго, я покажу вам, как копнить... Понимаете, если ставить снопы поверх стерни, они через полчаса свалятся. Сначала все так делают, но это неправильно. Комель нужно сильно вдавливать в стерню, до самой земли, вот так, чтобы стебли сцепились со стерней. И под углом, только не слишком наклонно. Тогда их и ветер не свалит, и в случае дождя вода будет стекать.
Увидеть он почти ничего не мог, было слишком темно, но слушал внимательно и наконец сложил две копны, которые мне на ощупь показались достаточно плотными. Потом меня позвала мать, и мне пришлось бежать со всех ног кружным путем, чтобы она подумала, что я возвращаюсь из амбара.
— Будем надеяться, что он копнит так же хорошо, как играет, — сказала она, когда я вошел в дом. — А все-таки лучше бы ты послушался отца, привез бы нам на осень более подходящего помощника.
Тут из конюшни пришел отец, он, оказывается, тоже слушал музыку и, видимо, одобрил, потому что удивленно, даже недоверчиво покачивал головой.
— Что я говорил! — вскричал я, уже не скрывая, как горжусь Филипом. — Я же говорил, что он умеет играть!
Но ответ его прозвучал гневно:
— Ну и что ж, что умеет? Мне нужно, чтобы он не играть умел, а копнить. Ты только посмотри на его руки. Он, верно, и фермы-то никогда не видел.
Но это был не гнев, а бессилие — он не способен был забыть о своей пшенице, даже когда понял, что не в одной пшенице счастье, когда ему открылось и нечто более важное. Еще долго после того, как родители уснули, я ворочался с боку на бок, удрученный тяжким предчувствием, что нам, возможно, придется искать другого работника. Я призывал на помощь всю мою веру в жизнь. «Если встану пораньше, — говорил я себе, — я пойду с ним в поле, удостоверюсь, что он хотя бы начал как следует. Может, он и сгодится. А после школы буду ему помогать до самого ужина. Ведь отец у меня разумный человек».
Однако в таких обстоятельствах и после такого дня я сам не мог уснуть чуть ли не до утра, и когда мать разбудила меня, еле успел одеться и доехать до школы. Как я провел там время — это я начисто забыл. Помню только, что у меня сосало под ложечкой от страха и как в четыре часа я опять вскочил на Ветерка и поскакал прямо в дальний конец поля, где Филип в то утро должен был приступить к работе.
Но Филипа, конечно, там не было. Наверно, я это и предчувствовал, наверно, этого и опасался весь день. Я натянул поводья, Ветерок остановился, и я долго сидел, тупо глядя на копны. Их было немного, акра три или четыре, покривившихся, жалких, будто он и забыл, что комли надо крепко вдавливать в стерню. Смотрел до тех пор, пока Ветерок сам не повернул к дому. Ему хотелось пуститься рысью, но так как теперь впереди у нас не было ничего, кроме коротенького, с полмили, куска дороги, я заставил его идти шагом. Чтобы хоть ненадолго продлить возможность, что я не так понял. Чтобы наперекор всем вероятиям и здравому смыслу еще потешить себя надеждой, что вечером он опять поиграет на корнете.
Когда я вошел в дом, отец сидел за столом и раньше обычного ужинал.
— Сейчас отвезу его в город, — сказал он спокойно. — Он очень старался, просто сноровки нет. И солнце нынче сильно пекло. Он продержался примерно до полудня. Мы поедем через несколько минут, так что ты пойди попрощайся с ним.
Он без сил лежал на койке, постаревший, с изможденным лицом. Я подошел к нему на цыпочках, не решаясь заговорить. Он криво усмехнулся такой деликатности и знаком пригласил сесть.