Теперь лиса, довольная удачей, рыча, косясь на подлетевшую ворону, бесстыдно чавкала остатками закуски, лежавшими на лоскуте газеты, присыпанной недавним мелким снегом (и оттого ворона с воздуха не видела добычи, прозевала; теперь с напрасной злобой сидела рядом на ограде, раскрыв блестящий, как железный штырь, огромный клюв), лиса поддела край газеты лапой и перевернула, смотря, не завалилось ли чего-нибудь под смятую бумагу. Еды, увы, не оказалось там. Ворона улетела.
Лиса ушла, прочь побрела от вздыбленной могилы, сооруженной на скорую лишь руку и неуютной в своем нелепом пестром хламе траурных венков, цветов из восковой бумаги, – был скучен для лисы бумажный шелестящий дом, шалаш, времянка, поспешное пристанище юнца у края вечности, куда влетел он неожиданно, бездумно, впопыхах… Далекая, далекая от этих скорбных помыслов, лиса приблизилась к другой могиле, богато убранной гранитом черным, с оградой, позлащенной бронзой. Из снега торчали кованые копья, и меж ними виден был лишь белый пухлый несъедобный снег.
И вот она – та неожиданная встреча, которая случается по прихоти искусства, но в мире несвершающихся судеб и надежд людских такого не бывает… (Не встретит больше Юрка Путрин Жанку, и девушка об этом знала и потому напрасно не надеялась и не искала холодящих кровь свиданий на заснеженном погосте, на белой сопке у окияна-моря.) А рыжая лиса опять в тоске голодной, лишь раздраженная кусочком скудным сыра, нырнула в старую нору, подснежный ход, в подкоп, известный только ей, и оказалась за оградой неухоженной могилы с плоским камнем, где, сколько помнила лиса, еды или объедков, даже запаха съестного не бывало; лишь горечь жухлых трав весною, да летом слабый дух цветов несеяных, да зимний запах снега овеивали тихую могилу; здесь днем лиса порою отдыхала, скрываясь в маленькой берлоге под сугробом, здесь прятала добычу, когда в иные времена, под праздники и в дни поминовения мертвых, на кладбище бывало много пищи… Вдруг с ужасом увидела лиса перед собою огромного сидящего в снегу по пояс человека.
Он был в роскошной шубе с длинным, в блестящих искрах, мехом, небрежно, широко распластанной по снегу; сидел он неподвижно, с заиндевелой, белой головой, словно мертвец, морозом превращенный в ледяную глыбу, настолько тихо, потаенно, что лиса заметила его, лишь выйдя из норы и пробежав внутри ограды половину круга (обычно делала она обходной круг на всякий случай, как будто исполняя ритуал врожденной осторожности)… Он сидел, прижавшись в угол ограждения спиною, совсем вблизи от лаза зверя, и поверни лиса, бесшумно проскочив к могиле, направо от себя, не влево, как тотчас бы уткнулась носом прямо в шубу…
Она отпрянула назад, в прыжке слепом наткнулась на ограду, что тихо загудела от удара; она перенеслась, как брошенный над снегом факел, в другую сторону, и вновь раздался в тишине тот звон ограды, странный, печальный, – глухой аккорд железных струн, как будто бы исторгнутый не ужасом и огненным метанием лисицы, а благородным, точным, рассчитанным желаньем музыканта… Лиса не смела подойти к спасительному лазу, предвидя, что человек, сверкающий бесчисленными звездами своей ужасной шубы – огнями смерти на ворсинках меха, – успеет протянуть стремительную руку, ухватит за хвост ее, когда она посмеет, поползет, полезет, задыхаясь, взрывая снег когтями, сквозь узкий лаз…
В глазах ее мелькнули куропатки, такие белые, белейшие на чистом, голубом, прозрачном небе; в душе возникло вдруг отчаяние, такое же бездонное и черное, как те провалы в небе, где даже нет привычных звезд; отчаяние живого существа по поводу того, что оно здесь зачем-то, почему-то, а не там, где счастье, вседоступность, всемогущество, свобода, сверкание белого на голубом, тугие звуки крыльев, которые уносят тебя вдаль, за склон отлогий неба, в его блистающий зенит – туда, где, может быть, нет голода, и страха, и одиночества, и также, может быть, нет смерти, чье смрадное дыхание столь невыносимо… Лиса, мечась и стукаясь лбом о решетку – не странно ли? – с тоской пронзительной, завистливой, прощальной вспоминала куропаток, что с треском, хлопаньем и вихревым смятеньем крыл взлетели утром из-под снега, оставив под собой в сугробе голубые ямки, наполненные вкусным паром своих тел и свежим ароматом снежной пыли. И хищнице хотелось в этот миг чудесным образом постичь преображение – стать частью стаи, клочком летящей белизны ее, стать птицей, питающейся почками, зерном, орехами, несущей яйца и любимой небом, синевою, прозрачным воздухом… любимой белыми снегами, лесом… Белой птицей… Одной из жертв своих, которая, бывало, предсмертно билась, трепеща в ее зубах, и орошала пьяной кровью язык, и губы, и клыки ликующей лисицы.
Лохов испытал уже многое за свою жизнь, и все то значительное, удачливое, что пришло после трудной юности и нелегкого становления художника, далось ему сравнительно легко, без тяжелой борьбы, как бы само собою, когда он, пережив смерть матери, научился относиться к своей жизни со спокойным равнодушием и ничего вроде бы и не желать для себя. Так он думал, вспоминая, что уже много лет его картины на выставках, где он участвует, пользуются успехом, покупаются известными музеями и богатыми коллекционерами. Он много поработал, хорошо, скромно прожил лучшие годы свои, повидал мир – сейчас он возвращался из своего четвертого путешествия в Японию, вез прекрасные подарки своим детям, внукам, двум зятьям и молоденькой невестке, и где-то по воздушным путям международной почтой везли в сторону его дома объемистую, надежно упакованную посылку с его новыми работами, и среди них была небольшая картина темперой: ночная улица японского города, светящиеся в густой, почти багровой мгле сполохи реклам и вывесок, яркие пятна стен и голубой, наискось падающий сверху вниз сноп света, и в этом луче спящие, обняв друг друга, японская женщина с ребенком… В сущности, всего лишь кусок картона, измазанный пятнами краски, но на нем удалось запечатлеть ему свою давнюю юношескую любовь к этой трагической и прекрасной стране. И вовсе не важно было, что его восхищение и любовь выражены настолько условно, что надобно их еще и расшифровать с помощью кода искусства…
Может быть, посылка с картинами пропадет, погибнет во время дорожной катастрофы, не важно это было, важна была сама любовь, которую человек испытывал к таким явлениям Земли и Солнца, как эта островная страна со своей странной судьбой и историей, с трагической отмеченностью – познать апокалипсический ожог ядерного взрыва и постоянно пребывать в тревоге, что огонь гнева земного вырвется из адских жерл, взорвет, как пороховые бочки, все острова и над ними сомкнутся волны океана. Любовь Лохова к Японии, равно как и к другим заморским странам, была сама по себе гораздо сильнее и ярче, чем произведения, которые он создавал, оказываясь в разных диковинных краях. И, сопоставляя подлинное великолепие долины Аосты, гор Киргизии, залива Туфолд-Бей с теми картинами, что были написаны им при посещении этих дивных, как грезы, уголков Земли, Лохов чувствовал вину и стыд за свою известность (понимая, однако, что цель искусства вовсе не в том, чтобы картине стать равнозначной жизни, а в преображении последней с помощью человека, то есть в конечной своей цели искусство сводится к тому, например, чтобы апельсин превратить в Лотос) – преувеличение своего художнического значения он видел в том, что значение-то в первую очередь придавали не его явному, для всех открытому методу, а его колористическому дару, хорошей технике. Он-то считал, что его картины лишь тем и хороши, что на основе любви и готовности умереть в любое утро, полдень или вечер где-нибудь у гремящих струй Кара-Алмы или у залива Туфолд-Бей, на этой простой, радостной готовности его сердца, спокойно внимающего зову смерти и чутко вздрагивающего от каждой крошки счастья, зиждется сложный, и всегда таинственный, и своих конечных возможностей никогда не раскрывающий труд работника преображения. То есть Лохов считал, что картина – и его, и любого живописца – не есть какой-то самодовлеющий, окончательный и неоспоримый результат, как лопнувшая коробочка хлопка или рычащий лев, нет же, она есть сложный, тяжкий окаменевший труд преображения, сиречь видимый след, образ, замершее отражение, яростный ход и гул бесконечно желанного людям таинственного процесса.
Так и теперь, сидя у могилы матери по пояс в белом, запредельно белом снегу, он положил на пушистый снежный холм разъятый апельсиновый Лотос – он делал это теперь всегда в память того первого дара, что был принят умирающей матерью.
И вспоминал, как прошлой ночью бродил по улицам Хакодате, замерз, зашел в какой-то маленький ночной бар, сел к стойке на высокий, обтянутый клетчатой тканью мягкий табурет и заказал чашку кофе. За стойкой, украшенной стеклянными витринами, где, заманчиво разложенные, виднелись разные закуски, сласти, жареные бобы и обыкновенные европейские бутерброды с сыром, хозяйничали две девушки. В длинном узком зале желтый свет был словно притушен, исходя из каких-то потайных глубоких люков на потолке; лишь в самом конце зала возле искусственного камина со светящимся электрическим поленом горели яркие бра. За низенькими, словно детскими столиками сидели всего три человека. Юная парочка: он – с косым черным чубом, без галстука, с поджатой нижней губой; она – некрасивая, унылая, густобровая, с широким бледным носом; сзади них сидел какой-то худощавый, с очень больным, несчастным лицом японец. На высоких тумбах, разделяя тихую парочку и пожилого человека, стояли ряды кактусов в больших глиняных горшках.