А наутро я поцеловал свежую, прохладную после мытья, румяную Гелю, не стесняясь милой дочери ее, которая тихо собиралась в детский сад. И мне показалось, что я прожил долгую жизнь в этой комнате с диваном, с небольшим телевизором на тумбочке, с печкою в углу и двумя стульями, на которых висела моя сохнущая одежда. Глядя на нее, я вспомнил, что была и другая жизнь у меня, в которой остались жена, ребенок, картины, рисунки, глухая неистовая скорбь и еще что-то неотвязное, гнетущее, что оказалось ощущением нечистоты давно не бритого лица.
В воспоминаемой жизни я еще не был сам свободен и не понимал полной свободы каждой вещи вокруг себя – от песчинки, былинки, человека и до звезды. А в это зимнее утро шумел и брякал крышкою чайник на горячей плите и передо мной на столе лежала блестящая бритва – не моя и не того человека, который считался когда-то мужем Гели и потом бросил ее и женился на другой, а равно не принадлежащая нам, двум не очень счастливым мужчинам, полезная вещь, у которой была своя собственная судьба. И тихая Геля, затаенная в своей загадочной утренней полуулыбке, проворными пальцами заплетала косу своей дочери; и девочка серьезными прекрасными глазами смотрела в неведомое пространство.
Я был ее отцом, а она, возможно, моей матерью или матерью моих детей – Единство наше, слитое в любви, как дух жизни в земляной влаге, вспыхнуло передо мной в своем белоснежном сиянии. Я должен был прожить отпущенный мне земной срок, дивясь каждому мгновению жизни.
Он умрет, МЫ знаем, тоскуя о вкусе холодных терновых ягод, которые он ел однажды на осеннем рассвете, – я ушел из этого дома, зная, что никого не встречу, кто был бы мне нужнее и дороже, чем эти теплые, живые женщины, возле которых так хорошо быть в младенчестве.
Я ушел из Гелиного дома, пребывая в странной раздвоенности: СЛОВНО НЕКИЙ МОЙ ДВОЙНИК шел рядом со мною по заснеженной улице, и убогая, закопченная угольным дымом улица, тянувшаяся передо мной, была неимоверно прекрасна в его глазах. Но вскоре утренний грузовик, с ревом и лязгом ехавший навстречу, разделил нас – я очнулся и шел по городу один. Редкие прохожие попадались мне навстречу, я вглядывался в них с неистовым вниманием и тоскою воскресшего Лазаря.
Я шел по проулку мимо одинаковых серых бараков; истоптанный снег был залит помоями, возле сараев чернели курганы каменного угля. Редкие хлопья снега падали сверху. И над этими бараками в сером, без утренних красок, высоком небе я увидел смеющееся, ясное, обращенное ко мне лицо матери. В огромных очах ее сквозили бегущие туманы.
А потом я вышел на главную улицу городка и там, где она сворачивает направо, к мосту через замерзшую реку, встретил странное шествие. Шли люди в белых накидках поверх обычной одежды, головы у всех были повязаны полотенцами. Мужчины несли что-то похожее на большой деревянный ларь; шли они очень медленно и вскоре свернули в проулок, ведущий к дороге на кладбище. Я подошел ближе и замер.
Незнакомые скуластые смуглые люди, покачиваясь, тащили в ящике-носилках гроб с телом моей матери. Ее лицо было таким же, как то, которое только что улыбалось мне с серого февральского неба, но очень маленьким, ужасающе маленьким средь этого дымного города, в просторах снежной страны, окруженной морями!
Я снова опоздал. Мать уходила из мира, не дождавшись меня, и я виновато пошел вслед за нею, Впереди похоронной процессии шла узкоглазая девочка без платка, с ровно подрезанными сзади, над подбритой шейкой, черными волосами; она брала из картонной коробки, которую прижимала к груди, что-то яркое и сыпала из горсти под ноги идущим. Я хотел рассмотреть, что это такое, но мешали слезы, мутными каплями набухавшие в глазах; тогда я остановился, низко нагнулся и увидел, что на затоптанном снегу лежат лиловые лепестки свежих цветов, а над ними летают, приплясывают в парной игре и кружатся две белые бабочки. Они были, несомненно, из моей подлинной жизни, но каким-то непостижимым образом попали в мои сны и вдруг выпорхнули из них на утреннюю дорогу.
Мужские голоса внезапно и грозно взмыли хоровым распевом – я услышал то наше сложное многоголосие, ту музыку, что однажды в лесу мучила меня своей недоступной высотой и печалью. В свой последний час я хотел бы слышать эту музыку, которая таилась в моей душе без исхода. И когда она загремит где-то в вышине, в отдалении, я порадуюсь тому, что есть жизнь и МЫ любим телесных матерей, которые потом становятся музыкой, снегами, синевою, – и Лохов вдруг вспомнил, что обещал маленькой девочке принести апельсины.
This file was created with BookDesigner program [email protected] 05.01.2009