Маршал собирается употребить остаток утра, чтобы подготовить заявление для французского народа.
В половине первого вся страна слышит из своих радиоприемников, как дрожащий и надломленный голос читает беспомощный текст, направленный на то, чтобы воздать должное всем солдатам и пролить бальзам на все раны, и содержащий, в самой середине, невероятную по своему тщеславию фразу: «Я приношу в дар Франции самого себя, чтобы смягчить ее несчастье».
В тексте имеется и другая фраза — главная, единственная, которую необходимо было усвоить и которая будет усвоена: «С болью в сердце я говорю вам сегодня, что надо попытаться остановить бои».
Никто не заметил того, что заявление было опрометчиво, преждевременно и почти преступно. Спеша ухватиться за поражение, Петен своей фразой «Попытаться остановить бои» окончательно деморализовал войска. Сколько солдат подумало, что раз уж все кончено, то они могут сложить оружие, оставить поле боя захватчику!
В половине десятого вечера Бодуэн, сознавая допущенную оплошность, распространяет коммюнике, в котором говорится, что борьба продолжается. Некоторые подразделения, особенно кавалерии, приняли поправку всерьез.
Со своей стороны, генерал де Голль, если можно так выразиться, уже забежал вперед. Рано утром он вышел из отеля «Монтре», где провел ночь, перешел через площадь Великих Людей и в сопровождении адъютанта лейтенанта Жоффруа де Курселя добрался до аэродрома, где его догнал генерал Спирс. В самолете, предоставленном в его распоряжение Черчиллем, де Голль увозил в качестве подъемных сто тысяч франков, которые Рейно передал ему накануне из секретных фондов, осуществив тем самым последний акт своего правления.
В час, когда Петен выступал по радио, де Голль, временный генерал и министр на две недели, был уже в Лондоне, где готовился войти в Историю.
Я уже не помню, где услышал требование о прекращении огня. Во всяком случае, мы были еще на Луаре. В памяти всплывают названия: Шалон, Куршан… Знаю лишь, что 19 июня получил приказ «держать» гавань Энгранд и восемь километров реки выше по течению.
Самой большой трудностью было распределить огневые точки таким образом, чтобы мои сорок машин, спрятанные на островах или в излучинах реки, не стреляли по своим.
Я «держал» гавань целый день, тем более крепко, что на другом берегу ничего не появилось. Вечером от полковника де Сен-Ломе пришло распоряжение оставить позиции.
Я никогда и близко не подходил к этому Сен-Ломе, для которого был всего лишь «резервным элементом». Он так и останется для меня мифом. Зато довольно хорошо узнал другого старшего офицера, в чье распоряжение был передан, — подполковника дʼАрода. А вот этот заслуживает портретной характеристики.
Он был высок, не меньше ста восьмидесяти пяти, и казался еще выше из-за того, что держался совершенно прямо. Его лицо, обезображенное шрамом и несколькими вмятинами в результате падений с лошади, удивляло крайней бледностью, на которую не влияли ни солнце, ни перемена погоды. ДʼАрод никогда не торопился. Он был Бесстрашным.
Когда я нашел его, он заканчивал завтракать. Мы находились в какой-то школе, прислуживал ему ординарец в белой куртке. Подполковник пригласил меня разделить с ним кофе с молоком, поджаренный хлеб и конфитюр. У меня непроизвольно вырвалось, что мне уже много дней не подавали еду таким образом.
— Не хочу менять привычки, — ответил он мне. — Это деморализовало бы моих людей.
Свои привычки он менял так мало, что, где бы ни находился, не желая отказываться от утренней ванны, велел добывать любую бадью и наполнять ее холодной водой. А из предосторожности на тот случай, если неожиданно нагрянет неприятель, всегда приказывал ставить рядом с бадьей ящик фанат.
Интересно было бы посмотреть, как этот верзила, весь в шрамах, словно лошадь пикадора, встает в чем мать родила и швыряет фанаты в атакующих!
Шоле, Партене, Сен-Мексен… Мы шли на юг, уже без надежды.
По дороге я произвел еще одну реквизицию, забрав себе шикарный легковой автомобиль с закрытым кузовом и мотором V8, который был брошен владельцами за отсутствием горючего. Чем оставлять врагу, лучше уж воспользоваться им как командирской машиной.
О непрерывной линии фронта речь уже не шла. Все было раздроблено. Нас заставляли устанавливать иллюзорные «опорные пункты».
Как красивы, как спокойны были старые французские деревни с их церквями и рыночными площадями, нагретыми июньским солнцем! Обитатели сбежали или попрятались.
Мы отступали в пустоту. Сердце сжималось при мысли о том, что эта истинная, глубинная, облеченная плотью Франция будет разом оставлена чужим войскам, следовавшим за нами по пятам.
Моя Тарридова карта была недостаточно подробна, чтобы я мог проделать свой путь самостоятельно, по второстепенным дорогам. Каждый раз, меняя департамент, я снимал со стены в первом же попавшемся доме почтовый календарь с местной картой на обороте. Уже это одно говорит само за себя, до чего мы докатились!
Однажды мне случилось проезжать мимо одного из «опорных пунктов». Он состоял из поставленного на землю и нацеленного на дорогу пулемета да лежащего за ним стрелка. На некотором отдалении находились еще несколько человек во главе с капитаном, который расхаживал взад-вперед.
Поскольку я перед ним остановился, этот офицер, явный резервист, сказал мне тоном встревоженным и властным:
— Если встретите немцев, ни в коем случае не стреляйте.
Для этого паникера главной опасностью был я.
IV
«Лакомый каплун» и «Массилия»
В перенаселенный Бордо продовольствие больше не поступало. Опустошенные магазины объявляли: «Нет мяса… Нет хлеба… Нет бензина… Ничего нет».
Элита, люди известные и богатые, могли тем не менее достаточно вкусно поесть в ресторане «Лакомый каплун» на улице Монтескье. Заведение было знаменито не только своей кухней, но и удивительным декором в стиле рокайль большого зала, где наиболее востребованные столики прятались в искусственных гротах из разноцветных ракушек.
Здесь в часы трапезы оказывалась добрая часть приехавших в Бордо политиков. Сюда приходили за новостями, обменивались информацией, подлинной или ложной, тут циркулировали слухи, затевались махинации.
17 июня Жорж Мандель, со вчерашнего дня переставший быть министром, обедал там в обществе своей любовницы, пышнотелой Беатрис Бретти, пайщицы «Комеди Франсез», когда перед ним предстали два жандармских офицера и попросили следовать за ними. По-прежнему бесстрастный Мандель встал, сказал своей спутнице: «Я вынужден вас покинуть. Оставляю вам заботу оплатить счет», — поклонился послу Англии, который сидел за соседним столиком, и вышел вместе с жандармами.
Зачем его схватили? Еще один удар Алибера, начальника секретариата маршала, которого последний сделал заместителем статс-секретаря. Какой-то журналист рассказал Алиберу, что Мандель, при соучастии генерала колониальных войск, которого также арестовали, велел закупать оружие и готовил заговор. Против кого? Против маршала, конечно. Генералу Лафону, все такому же усердному, но по-прежнему столь же ограниченному, был выдан ордер на арест подозрительных лиц за «действия, противные общественному порядку».
Манделя арестовали прямо в ресторане, и это не прошло незамеченным. Новость быстро облетела город.
Два новых министра, Шарль Помаре и Л. О. Фроссар, побежали к маршалу требовать объяснений. Президент Лебрен, председатели нижней палаты и сената выразили свое недоумение. Петен приказал немедленно расследовать дело.
В конце дня Манделя извлекли из жандармерии и привезли в резиденцию Петена. Тот принял его в своем салоне и сказал, что обвинение, объектом которого стал Мандель, не подтвердилось. Стало быть, он свободен.
Но Мандель не желает ничего слышать: он был арестован публично, задета его честь, поэтому он требует публичных извинений. Письменных.
Маршал повинуется и практически под диктовку Манделя приносит свои извинения.
Инцидент был больше чем оплошностью. Он свидетельствовал о недоверии и неприязни, которые пораженцы испытывали к Манделю. Этот человек воплощал собой все то, что было им противно. Его упрямая воля продолжать борьбу заставляла ушедших в сторону политиков сознавать свою нечистую совесть. Его намерение перевести правительство за границу ущемляло интересы тех, кто цеплялся за национальную почву. Опасались его авторитета, завоеванного еще при Клемансо и совсем недавно, при организации работы почтового министерства, где Мандель в рекордное время довольно суровыми методами навел порядок. И к тому же он был евреем.
Урожденный Ротшильд, но из самой скромной семьи, не имевшей никакой связи с крупными банкирами, Мандель, занявшись политикой, где знаменитая фамилия была бы ему скорее помехой, чем преимуществом, взял фамилию своей матери.