«Мне несносна была моя жизнь в миру, и я очень тяготился ею», — пишешь ты{113} [81]. И далее ты разъясняешь то, что подразумеваешь под жизнью в миру. «Но ещё цепко оплела меня женщина. Апостол не запрещал мне брачной жизни, хотя и советовал избрать лучшее: дольше всего он хотел, чтобы все люди «были как он сам». Я, слабый, выбрал для себя нечто более приятное. Это было единственной причиной, почему и в остальном я бессильно катился по течению; я изводился и сох от забот…»{114} [82]
Немного погодя ты добавляешь: «И две мои воли, одна старая, другая новая, одна плотская, другая духовная боролись во мне, и в этом раздоре разрывалась душа моя»{115} [83].
Должно быть, в то время ты и написал мне письмо, в коем ты также изливаешься в словах о том, как не хватает тебе наших объятий. Но пусть ныне письмо это не тревожит тебя, я не стану показывать его священнику.
Твои откровения продолжаются так: «Мирское бремя нежно давило на меня, словно во сне: размышления мои о Тебе походили на попытки тех, кто хочет проснуться, но, одолеваемый глубоким сном, вновь в него погружается. И хотя нет ни одного человека, который пожелал бы всегда спать — бодрствование по здравому и всеобщему мнению лучше, — но человек обычно медлит стряхнуть сон: члены его отяжелели, сон уже неприятен, и однако, он спит и спит, хотя пришла уже пора вставать. Так и я уже твёрдо знал, что лучше мне себя любви Твоей отдать, чем злому желанию уступать…»{116} [84]
Но, Аврелий! Неужели ты произносишь это ещё раз? Однако же ныне мне кажется: ты повторяешься, что вообще-то не так уж непохоже на тебя, такое ты, разгорячась, мог постоянно твердить всё снова и снова!
А ты всё только продолжаешь и продолжаешь: «Много лет моих утекло (почти двенадцать лет с тех пор, как я девятнадцатилетним юношей, прочитав Цицеронова «Гортензия», воодушевился мудростью, — но не презрел я земного счастья, и всё откладывал поиски её, а между тем не только обретение, но одно искание её предпочтительнее обретённых сокровищ и царств и плотских услад, готовых к услугам нашим»{117} [85].
Ещё ты пишешь, как Бог избавил тебя от уз плоти. «Дай мне целомудрие и Воздержание, но только не сейчас, — просил ты. — Я боялся, как бы Ты сразу же не услышал меня и сразу же не исцелил от этой злой страсти: я предпочитал утолить её, а не угасить». Этого ты «не вполне хотел и не вполне не хотел»{118} [86].
Но вот наконец пришла к тебе твоя новая невеста и обняла тебя. И тебе открылась «чистота в своём целомудренном достоинстве, в ясной и спокойной радости…»{119} [87].
У меня почти появляется желание поздравить тебя, потому что каким-то образом ты всё же женишься, правда, на невидимой царице, но ведь это её ты возжелал. А кроме того, ты женишься, и поэтому вовсе нет необходимости какой-то новой, неизвестной женщине войти в дом твоей матери. И волки сыты, и овцы целы. Таким образом, должно быть, твоя матушка была необычайно счастлива, ты ведь этого даже не скрывал. Она за один и тот же раз и оженила, и окрестила тебя!
Ты пишешь о своём безумном душевном волнении после этого твоего обращения к новой вере. Я чуть было не сказала — после этой свадьбы: «И страшная буря во мне разразилась ливнем слёз. Чтобы целиком излиться и выговориться, я встал… — и отошёл подальше от Алимпия; даже его присутствие было мне в тягость. В таком состоянии был я тогда, и он это понял; кажется, я ему что-то сказал; в голосе моём уже слышались слёзы; я встал, а он в полном оцепенении остался там, где мы сидели. Не помню, как упал я под какой-то смоковницей и дал волю слезам: они потоками лились из глаз моих — угодная жертва Тебе»{120} [88].
Итак, ты снова искал прибежище под смоковницей, и тем самым круг некоторым образом замкнулся, потому что ты не мог не подумать о той нашей смоковнице здесь, у нас дома в Карфагене. «Ты бывала в Риме?» — спросил ты тогда. У меня дрожь пробегает по спине, когда я думаю об этом, ибо в свете твоих откровений кажется, словно в тот раз случилось нечто почти пророческое. Возможно ли, что иные капли слёз, что потоками струились из глаз твоих, были пролиты также из-за меня?
Только тогда, когда ты упал под какой-то смоковницей в Милане, Эней обрёл свою обещанную ему страну. Наконец это свершилось: всё преодолела любовь!{121}
Ты пишешь: «Тут идём мы к матери, сообщаем ей: она — в радости… Ты обратил меня к Себе: я не искал больше жены, ни на что не надеялся в этом мире. Я крепко стоял в той вере, пребывающим в которой «Ты обратил печаль её в радость» большую, чем та, которой она хотела и ждала от внуков, детей моих по плоти»{122} [89].
Не был ли ты в тот раз всё же слишком прыток, поспешно описав духовные возможности Адеодата в этой области? Ведь не мог же ты тогда знать, как несчастлива его судьба? Или же бедный мальчик позволил обнять себя Воздержанию, и он тоже? Или же ты больше не считал его своим сыном? Ну да, он был, понимаешь ли, внебрачным ребёнком, и мы ещё не подошли к последнему акту трагедии.
О поездке обратно из имения Верекунда ты пишешь в Девятой книге: «Мы взяли с собой и Адеодата, сына от плоти моей и от греха моего. Он был прекрасным созданием Твоим. Было ему лет пятнадцать, а он превосходил умом многих важных и учёных мужей. Исповедаю тебе дары Твои, Господи Боже мой, Создатель всего, властный преобразить безобразие наше: от меня этот мальчик ничего не получил, я только запятнал его своим проступком. А что он воспитан был в учении Твоём, это внушил нам Ты и никто другой; исповедаю Тебе дары Твои»{123} [90].
Далее ты пишешь: «Есть у меня книга, озаглавленная «Учитель». Это он там разговаривает со мной. Ты знаешь, что все мысли, вложенные там в уста моего собеседника, принадлежат ему, шестнадцатилетнему. Много ещё более удивительного обнаруживал я в нём. Меня пугала такая даровитость. Какой мастер, кроме Тебя, мог бы сделать такое чудо? Ты рано прервал его земную жизнь, и мне спокойнее за него. Я не боюсь ни за его отрочество, ни за его юность — вообще не боюсь за него»{124} [91].
Не скрываю, до какой степени мне больно читать эти строки. И я бранюсь, но совсем по другой причине. Какова здесь воля Бога, что забрал Адеодата из жизни здесь, на Земле, я не стану ничего говорить. Знаю только, что именно ты забрал мальчика у его матери. Адеодат был моё единственное дитя, милостивый господин епископ!
Не под твоей ли опекой он в конце концов зачах и умер, покинув нас обоих?
Как хорошо тебе теперь, когда не нужно более бояться того, что и Адеодат тоже мог бы дозволить соблазнить себя какой-нибудь непостоянной женщине под смоковницей. Сама я, вероятно, боялась бы даже того, что он однажды упал бы на колени перед Воздержанием — как его раб и паж, как «герой туфельки», как настоящий подкаблучник{125} [92].
ТЕПЕРЬ Я ГОВОРЮ, как и ты, что многое пропускаю, дабы быстрее подойти к тому, чему я придаю большое значение. Кроме того, я истратила половину своего состояния на покупку пергамента и у меня осталось не так уж много листов, чтобы писать.
По дороге домой из Африки вы прибыли в Остию на Тибре. Там у тебя с Моникой была «сладостная беседа», во время которой вы пытались выявить, «какова будущая вечная жизнь святых…» Итак, в беседе вашей вы пришли к тому, «что любое удовольствие, доставляемое телесными чувствами, осиянное любым земным светом, не достойно не только сравнения с радостями той жизни, но даже упоминания рядом с ними»{126} [93].
Ты должен простить меня, милостивый господин епископ, но я ныне — женщина образованная. При всём моем смирении я ощущаю поэтому известную потребность указать, что это звучит как своего рода заклинание, мольба. Потому что подумай, а вдруг ты ошибаешься именно в этом решающем пункте. Ты хотел бы воздать хвалу Эпикуру, как ты сказал однажды, когда ещё не знал меня. Сама же я полагаю, что ты и Адеодат хотели сразу же вернуться домой в Карфаген. Тогда бы у тебя выбора не было и тогда-то и тебе должно было бы жить, как полноценному человеку, — здесь и ныне. Полагаю, у тебя было бы более чем достаточно земной любви, дабы делить её как со мной, так и с другими.
Жизнь так коротка, что у нас нет возможности вершить неверный суд над любовью. Сначала нам должно жить, Аврелий, а уж потом мы можем философствовать.
Но не будем, в конце концов, забывать Монику. Итак, в Остии она слегла в лихорадке. И ты слышал, как она однажды «доверчиво, как мать», разговорилась с кем-то из твоих друзей «о презрении к этой жизни и о благе смерти»{127} [94]. Sic!