— А давайте анекдоты рассказывать, — сказала вдруг повариха. И сама первая завела анекдот про какую-то там парижскую любовь, которая для всего цивилизованного мира, как известно, является образцом черт знает чего. Это самое черт знает что было таким мерзким, что повариха о нем знать не хотела и не знала, а что до ее анекдота, то он был самый детский и невинный, о длине мужского органа, а концовку его, самую соль («там была одна фраза, очень смешная»), повариха, конечно, забыла, да она бы ее все равно не смогла выговорить, потому что заранее начала смеяться. Услышав начало анекдота, Слава отмахнулся и перевел разговор на дисциплину в лагере.
Хаотическая масса пионеров, как уже и раньше подозревал Тоскин, представлялась ему враждебной, точно китайская армия, стоящая вдоль Амура. С этими мерзавцами надо быть строгим и беспощадным, потому что они уважают только силу. О, они не так просты, эти дети, они очень коварны, и нет таких пороков на земле, каких бы у них не было. Уж он-то, Слава, знает, как с ними обращаться…
Тоскин смотрел на Славу с искренним страхом, который сильно захмелевший уже Слава принял за признание и восторг, а их ему почему-то все еще не хватало…
Поварихе пришлось закончить свой рассказ: она так и не смогла припомнить смешную фразу, зато сама насмеялась всласть, причем начальник смотрел на нее с большим одобрением.
Услышав, что за столом снова установилось молчание, Слава сказал:
— А вот еще есть анекдот. Из школьной жизни. Чудак хотел пригласить десятиклассницу. Пригласил и не знает, как за ней ухаживать. То-се. Диск ей поставил фирменный. Мороженое купил, портвейн. Картинки на стол положил из журнала. Она приходит, пальто снимает, он смотрит — на ней школьная форма, ну, думает, все пропало, пионерский сбор проводить будем, это, говорит, зачем? А она: «Утром я от вас в школу пойду, это чтоб не переодеваться».
Смеялись добродушно и умеренно.
— Да, это точно, — сказала Валентина Кузьминична. — А вот еще — кто знает школьные приметы? Какой первый признак беременности? Не знаете? Уроки учить не хочется.
Тоскин, оглядывая присутствующих, вдруг с облегчением заметил, что начальника эти анекдоты не веселят, даже посуровел он как-то и вдруг сказал:
— Давайте, товарищи, споем какую-нибудь хорошую песню.
И Валентина Кузьминична, сразу отметившая, что она не попала в струю, первая затянула:
Среди зноя и пыли
Мы с Буденным ходили…
И по лицу начальника увидела, что угадала. Хотя ему уже не пришлось ходить с Лазарь Моисеичем Буденным на рысях на большие дела, он тоже был сын орлиного племени, над ним тоже реяло знамя интендантских боев, и поэтому он запел, а за ним дружно грянул весь коллектив воспитателей и сотрудников:
На Дону и в Замостье
Тлеют белые кости…
«Интересно, о чьих костях идет речь? — размышлял Тоскин. — Вероятно, все-таки это про кости белых. Не стал бы поэт писать про кости красных, что они тлеют. С другой стороны, у красных кости тоже белые. Вот и дальше: „помнят польские каты“…»
Песня сменяла песню. Лязгали танки, и даже в самых сердечных песнях шумели моторы, потому что у людей этого племени был «вместо сердца пламенный мотор», без пощады била по врагу четырехколесная тачанка-ростовчанка, в светлую минуту произведенная на свет поэтом Рудерманом. («Бедняга, — подумал Тоскин, — больше он ничего не смог произвести, так и дожил до наших дней как автор этой стреляющей брички, впрочем, как и Всеволоду Иванову, писавшему потом еще добрые тридцать лет, пришлось умереть автором бронепоезда…»)
Гремя огнем, сверкая блеском стали,
Пойдут машины в яростный поход,
Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин
И первый маршал в бой нас поведет…
Концерт затянулся, и Тоскин уже стал подумывать о том, как бы это уйти понезаметнее, когда повариха вдруг — вот, живая душа! — внесла в концертную программу долгожданные перемены.
— Выпьем! — крикнула она. — Давайте выпьем за нашего дорогого начальника… И давайте что-нибудь повеселей. А? Где гармошка? Давай, наяривай…
Она вдруг выскочила на середину, взмахнула салфеткой и пошла, неистово тарабаня каблуками в пол, точно желая насквозь пробить казенные половицы:
Э-эх! Милка с летчиком гуляла,
Вместе делала полет,
Через год она родила
Трехмоторный самолет!
И тут сорвался с места сторож, забил сапожищами в ту же самую, уже трепещущую половицу и заорал хриплым голосом, словно бы самой природой сотворенным для таких частушек:
Я по улице прошел,
Путной девки не нашел:
То брюхата, то с родин,
То подбитый глаз один.
Бабочка и сапоги придавали сторожу вид артистический, а частушка его вызвала одобрительную улыбку начальства, тем более что она шла в поддержку поварихиного тоста и ее почина. Видя это, сторож продолжал с видом невинным и даже как бы чуток сонным:
Я на печке спала
И чулки обоссала,
И сижу любуюса,
Во что же я обуюса.
Тут сторож даже придал себе какой-то кокетливой томности, как делал потом всякий раз, исполняя женскую партию, а повариха рядом с ним почувствовала себя вдруг такой чистюлей, такой девочкой и запела что-то уж вовсе анахроническое:
Не ругай меня, мамаша,
Не ругай грозно —
Ты сама была такая,
Приходила поздно.
— О-ох! — Сторож повертелся, потопал, взмахивая платочком, и ответил с жалобой:
Никому так не досадно,
Как моему Шурочке:
Сам на печке, хуй в горшечке,
А муде на печурочке.
Валентина Кузьминична со страхом и уже заготовленным возмущением взглянула на начальство, но оно не ответило на ее немой вопрос. Начальник брезгливо и упорно расковыривал банку с грибами: это было, конечно, опасное занятие — уж какой-нибудь из этих ненадежных, черных-пречерных грибов мог запросто отправить человека к праотцам…
Повариха зарделась, но не сдала позиции:
У меня на сарафане
Петушок да курочка.
Меня трое завлекали —
Петя, Ваня, Шурочка.
Она лихо взвизгнула, затопала и добавила еще:
Петя, Ваня, Шурочка,
Да я же вам не дурочка.
Сторож басовито поддержал эту сарафанную тему:
У тебя на сарафане
Петушок с цыплятами,
Девки моду поимели
Ночевать с ребятами…
Усыпив бдительность Валентины Кузьминичны, он страшно задолбил сапогами, а потом, остановившись перед ней, спел:
Запрягу я кошку в ложку,
А собаку в тарантас.
Повезу свою разъебу
За границу напоказ.
Валентина Кузьминична вспыхнула, а сторож, фасонно покружив, остановился на том же месте и продолжил:
Я на печке лежал,
Да на самом краешке,
Я схватился за пизду,
Думал, это варежка.
Валентина Кузьминична встала и нетвердо пошла к выходу. Это была достаточно заметная акция, однако все же недостаточно демонстративная с ее стороны, ибо начальство не давало никакого сигнала и по-прежнему ковырялось в грибах. Тоскин получил истинное удовольствие от смены репертуара, он высоко оценил отвагу и артистизм сторожа (он был здесь один истинный, шестидесятирублевый пролетарий, которому нечего было терять, кроме цепей), однако Тоскину жаль было Веру, которая краснела против своей воли и не знала, как ей себя держать и куда глядеть.
— Ладно, старый, кончай, — небрежно бросил Слава, оторвавшись от увлеченных переговоров с Валерой.
Но сторож не обратил на Славу никакого внимания. Зато теперь в бой бросилась повариха — и запела с торжеством (потому что соперница-то ее, вильнув своим завидным крупом, бросила поле брани, бежала, сдалась, ушла вместе со своими анекдотами, со своим законченным институтом и общественными нагрузками):
Меня милый изменил,
Изменил за дело,
Чтоб любила одного,
А десять не имела.
И сторож поддержал ее, напористо и нежно:
«Куда, миленький, уехал?»
«Дорогая, на Кавказ!»
«Дорогой, возьми с собою!»
«На какой ты хуй сдалась?»
— Мы, пожалуй, можем идти… Во всяком случае, можем пойти прогуляться, — сказал Тоскин, наклоняясь к Вере.
— Вы думаете? — Она почти опрометью бросилась из-за стола.
Тоскин стал пробираться за нею, а сторож еще басил им вслед про свой отъезд на Кукуй и в другие малоизвестные места, смачно посылая при этом свою милку куда подальше…