Из них — все.
А кто-то — еще и из огней.
Солженицын еще и из огней. А я в его огнях пламенею. У меня свадьба на носу, у меня Хромополк, как банный лист, — не отлепишь, а я обугленным обрубком торчу в полыхающей круговерти красного колеса и дымлюсь.
Давным-давно, еще от царя Гороха… Давным-давно зачиналось оно, залуплялось оно — красное колесико красного века. И бежит, бежит поганое, как ручей с горы. Бежит — и все поганит.
Узлы и глыбы. Глыбы и узлы. Вся Россиюшка тут. Все мы. И конечно же, жидок-молокосос. Молоко на губах не обсохло. И тоже туды. Главным делом, — туды. В самое сердце России. Знал бесенок, куда целится. Знал, что стреляет наповал. Знал… потому как одержим был трехтысячелетним тонким уверенным зовом.
Но какое имел право?! Право… право…
Права не дают, права берут.
Под узлами ли, под глыбами — за вратами, за старьем, не рабы мы и не рыбы мы, будем живы — не соврем.
Лешину маму зовут Нюра. Нинину — Паша. Добрые теплые тихие имена. Сколько домашности в них! Души! Заботы!.. Сени, амбар, дощатый пол, настенные часы-ходики, крынка…
А Лея? Рахиль? Ривка?..
А Мойша?
А Мордко?..
В России жить стыдно.
Еврею.
В России стыдно быть евреем.
А этот Мордко Гершевич, сын миллионера и внук выкреста, прикрываясь своей крестьянской фамилией, ныряет в русскую смуту, как в воды Днепра, и думает, что он тоже русалка или русалк или просто русак. Еще бы! — Мордко без труда превращается в Митьку. Митька — в Дмитрия. И получай — Дмитрий Богров! Новый Лжедмитрий. Попробуй подкопайся. И не стыдно, падло?!
А чего стыдиться?
Дмитрий Богров — свой в доску. Русский революционер. Звучит по-русски.
Но выстрел-то не русский. Выстрел-то — в самое сердце России, в русскую династию, в русский 170-миллионый народ!
Значит — еврейский. Еврейский выстрел.
Другое дело.
Эти падлы ленинцы только претворялись бесполыми интернационалистами. А как стрелять в Столыпина, галстучного вешателя и реакционного временщика, — тут сразу просыпался в них весь их звериный трехтысячелетний зов.
В России жить стыдно с энтим зовом — а с них, как с гуся вода.
— Мама, ты зачем обманула меня? Как мне с этим теперь ребятам на глаза?..
Я смотрю на свою метрику и вижу, что никакой я не Наум Михайлович — о ужас! Позор!
Крышка!
Я — Нухим Мойшевич.
Мойшевич — ладно, хоть знаю, о чем речь, анекдотов наслышался. Мойша, ты пгастудишься, ты забыл надеть галоши! Но — Нухим?! Я даже не знаю, как оно произносится, как ударяется. Нухим — Нухим? Не могло быть хотя бы Нахим. Нахимова все знают: адмирал, слава и гордость.
Нахимовцы — герои, тоже слава и гордость. Настоящие русские имена. А может быть, Нахимов, по-настоящему, — Нухимов?
Нухим — еврей, кантонист какой-нибудь, бедолага. Еврей-солдат непобедимой российской армии и флота, потихоньку из Нухима в Нахимова переделывается. Немедленно расследовать!
Мне лет тринадцать или четырнадцать. Я в седьмом классе, и меня в комсомол принимают. По такому случаю им метрика моя понадобилась. До этого я Наумом Михайловичем был.
Михаил, Мишка — никаких трагедий. Наум — тоже, вроде, терпимо. И вдруг, как бомбу кто подложил, — Нухим Мойшевич!
Никакой школы, никаких комсомолов. Никуда не иду и никуда не вступаю! На хера мне ваш комсомол!..
— Мама, ты зачем обманула меня? Как мне с этим ребятам на глаза?..
Я неделю в школу не ходил после такого открытия.
Потом всю свою последующую жизнь мучался с этой позорной тайной, с этим как его… с этим клеймом. Для всех — Наум Михайлович, а для отделов кадров — Нухим Мойшевич. Так и пошло: родился — Нухим. Школа, дом, среди друзей и знакомых детства — Наум, Нюма. Начиная с университета — Николай. Николай Михайлович. Вот как глубоко зарылся и спрятался — шкура!
От кого?
От чего?
От стыда и позора.
От трусости и слабости.
Оттого, что угораздило выпасть из мамы на куске земли по имени Россия.
Да-да, поимейте в виду, господа! Поимейте в виду, что стыд в пустыне Сахаре не растет. Для стыда почва нужна. Причины. Неосознанные причины. Тайные, нутряные. Самые что ни на есть сердечные.
Что в имени тебе моем — всего лишь стихи. Курица — не птица, баба — не человек.
— Нухим — это нахис. По-русски — гордость, — объясняла мама, увидев, сколь мучительно навалилось это открытие на меня-семиклассника.
Однако — подведем итог.
Русский — это тот, кто родился в России, кто говорит по-русски, кто думает по-русски и, если хотите, — кто стреляет по-русски. И каким ползучим жиденком ни был бы Мордко Гершевич, он все равно — русский.
И выстрел его — русский.
И причина выстрела — русская тоже.
Хромополк пришел, как договорились.
Пришел — похвалил наш домик, буржуйцем меня обозвал, на веранде нашей новой потоптался, поахал-поохал над нашей невиданно огромаднейшей ивушкой. «Хорошо живете. Недурно. Оченно, я бы сказал, недурственно! А!?».
Что делать — веселый человечек. Я тоже, сколько мог, старался выглядеть непринужденным. Пивка достал, колбасы копченной, тараньки. От водки он отказался сразу — я вспомнил, он и не пил ее никогда. Что ж, достал ему вина.
Пили, закусывали, шуточками незначительными обменивались. Все ему тут нравилось: и дом, и цветник, и ива, и балкон, и стекленная скользящая дверь, («таких у нас покудова нету»), умывальники и все-все. «Мы-то что? Мы, считай, еще из Тьму-таракани толком-то не выползли».
— Ну да ладно. Не будем славу мерить, — оборвал я все это ерничество, напуская на себя как можно больше строгости. — Говори, зачем в Америку пожаловал.
— Батюшки, зачем же так?
— Батюшки-не-батюшки, но вот отвечай.
— Прямо так? С ножом к горлу?
Какое-то время мы оба молчали, стараясь не глядеть друг на друга. Он машинально скатывал шарик из хлеба, сбивал его, круглил, подправлял. Потом примостив опрокинутый бокал на своей губе, смотрел, как сползает последняя капля в рот. Потом досуха протер бокал бумажной салфеткой. Потом бросил в него шарик и сцепил у основания верхушками пальцев.
Во все это время его лунообразное лицо не скрывало ни того, что оно обескуражено, ни того, что оно усиленно думает о том, что бы такое выдать, чтобы разрядить напряженность.
Наконец, зажатый и толкаемый у основания бокал завертелся и шарик в нем тоже завертелся и побежал вверх по стеклу, как мотоциклист по вертикальной стенке. Это длилось не более мгновенья, но вышло эффектно и забавно, после чего он сказал:
— Знаешь что? Мы, конечно, люди серьезные, но сначала давай отхлебнем еще по капельке и тогда уж выложу перед тобой все, как на духу.
И снова его лицо расплылось, и снова мне ничего не оставалось делать, как согласиться.
Снова отхлебнули, он — вина, я — водки. Снова закусили. И снова он было попер на шуточки.
Ан, нет — давай выкладывай!
— А что выкладывать? В гости приехал. По работе. — Взглянул на меня, и то ли глаза мои ничего хорошего не предвещали (хотя, что я, в принципе, мог ему сделать?), то ли сам он вдруг почувствовал, что юлить дальше некуда, мало по малу разговорился. Но сначала все же еще немного покуролесил:
— А ты, как думал? Что-нибудь другое тебе скажу. Тайну государственную выдам? Родину понесу на посрамление? Просто так, в неглиже?
Он явно входил в раж. Шутил, смеялся, пародировал затасканный гэбэшный словарь, но под этим слишком усердным кривляньем было нечто тоскливое, может быть, ползучее, как сказал бы сочинитель Узлов и Красных колес.
— Не нравится мне, что ты сына моего так легко достал.
— О-оо! Сына? Сына — это уже конкретно… Это… это… Это уже что-нибудь.
— Не кривляйся.
— Да кто ж кривляется? Я говорю сына — это уже что-нибудь, это уже хорошо, потому как, ежели верить поэтам, сыны отражены в отцах. А? Не так ли?.. Коротенький обрывок рода, два-три звена — и уж видны заветы темной старины, созрела новая порода. Новая порода! Но-ва-я… Понимаешь ли ты, новая…
Он встал, потянулся за бутылью водки, изящным жестом циркача вскинул ее на широкой ладони и наклонил над моей рюмкой. Наполнив ее до краев, он то же самое проделал с бутылкой вина и со своим бокалом, не прекращая повторять слово «новая» в различных интонациях, пока этот певучий повтор не перешел в пение. Он пел, вальсируя вокруг меня с бокалом и рюмкой в поднятых руках.
Наконец, чокнувшись ими, вручил мне рюмку, еще раз звякнул о нее бокалом и стал медленными глотками пить, притопывая и после каждого глотка подпевая: новая, ах хороша, хороша новая…
— Ну братец, — сказал я, — таким веселеньким я тебя, пожалуй, и не помню. Неужели пара глотков сухого винца?..
— Но нового винца, заметь. Созрела новая порода. В России созрела!.. А если говорить серьезно, то ни хрена у нас не созрело. Ты знаешь это. И я знаю. Скорее, сгнило. И это уж точно. Но ничего, свое мы еще возьмем.