Все прошло без сучка без задоринки. Уж не знаю, что творилось в душе Изабеллы, но решение мое она одобрила. Только настаивала на том, что меня никто не гонит, что я волен всегда чувствовать себя у нее как дома и что это ничего не изменит в наших отношениях. Я пообещал — и принялся искать квартиру.
Наверно, что-то подсознательно и неудержимо влекло меня к морю. Быть может, моя неумеренная любовь к Энсору [16].
Как бы то ни было, я нашел — вернее, нашла Жанна — большую мастерскую, которая могла служить одновременно и жильем, в Остенде, с видом на город спереди, а сзади, из мансарды, — на бескрайнюю серую гладь Северного моря. Этаж был последний. Одна стена была целиком застеклена вместе с частью крыши.
Изоляция — да и вообще комфорт — были весьма условны. Пол просто залит бетоном, на котором отпечатались следы, — вероятно, рабочих. В деревянной мансарде, куда вела лесенка, я поставил кровать. В углу мастерской оборудовал примитивную кухню; был и туалет, скрытый ненадежной перегородкой, а рядом с ним душ.
Первым элементом обстановки стала моя картина-талисман, тот самый Рик Ваутерс для бедных, портрет беременной Николь. Потом, за несколько поездок на Жанниной машине, мы привезли архивы, холсты и краски, мои юношеские картины — картин зрелой поры у меня практически не было, все они писались на продажу — и книги.
Мой переезд, естественно, порадовал всех. Макс одобрял мое благоразумное решение и говорил, что я вдобавок наконец-то получил достойное место для работы. Эмиль тоже был доволен, разве что не выражал этого столь явно, так как у неге как раз случилась черная полоса в жизни. Он тогда продал свой магазин, вернее сказать, просто ликвидировал его, потому что так и не нашел покупателя. Когда у тебя нет ни жены, ни детей ни творчества, трудно пережить тот факт, что никому не интересно дело всей твоей жизни. Он был в ту пору желчен и обидчив. И особенно раздражался, стоило Жанне открыть рот.
Жанна же, само собой, была в восторге, ведь это она нашла такое удачное предложение. Она любила море больше всего на свете и спрашивала меня, может ли рассчитывать время от времени на мою мастерскую как и на свое пристанище.
Мне пришлось тщательно спрятать все “улики”, когда я пригласил Изабеллу навестить меня в моем новом жилище. И по понятным причинам, я не мог дать ей ключ и сказать, что она может быть здесь хозяйкой и чувствовать себя как дома.
Это было печально. Так или иначе, вечер все равно не удался. Нам почти нечего было друг другу сказать, и она уехала последним поездом. Я проводил ее на вокзал и махал с перрона, пока огни состава не скрылись в ночи.
Когда я возвращался в мастерскую по пустынным улицам городка, где еще мало что знал, странно невесомого на рубеже бесконечной малости страны и безбрежной величины моря, глубокая грусть и необоримая тоска, как и следовало ожидать, одолели меня. Я понял, что у меня есть только один выбор: лить слезы или действовать. Отступить, вернуться домой, бросить все и снова стать стареющим ребенком, пленником прошлого, — или идти вперед не оглядываясь, как в мои далекие двадцать, не быть ничем связанным и думать только о себе. Изабелла больше не нуждается в моей заботе — скорее наоборот. Ей нужен кто-то, кто подал бы ей пример жизни независимой и свободной, без трусливых уступок общественным условностям и моральным барьерам. Пора было и мне стать молодым — молодым, как она, и жить, рискуя.
Я работал, как одержимый.
Жанна поселилась у меня, и я, хоть и жил монахом, благодаря ее вошедшему в обычай постоянному присутствию, равно как и новому остендскому свету, чувствовал, что вступил в новую полосу жизни, перешел в новое измерение, в котором был в каком-то смысле молод, несмотря на морщины и седые виски.
Жанна тоже как будто ожила. Она ходила купаться каждое утро, в любую погоду, одевалась и причесывалась теперь с легкой небрежностью, волосы перекрасила, и новый цвет ей очень шел. Она была из тех женщин, что в пятьдесят выглядят лучше, чем в двадцать пять.
Жанна привезла из Брюсселя свое пианино и играла на нем каждый день. Играла она хуже, чем Изабелла, но я привык и даже находил в ее игре что-то такое, чего не было у Изабеллы: возможно, это приходит только с годами. Любую пьесу или сонату она играла будто в последний раз, то была красота чрезмерно распустившегося цветка, который — знаешь точно — к утру завянет и осыплется.
Жанна изумительно готовила, отдавая предпочтение блюдам азиатской кухни, которые часто наполняли холодный свет мастерской теплом затейливых и аппетитных запахов.
Ко мне возвращалась былая физическая сила. Я плавал месте с Жанной каждое утро в бодрящей морской воде, а днем, когда солнце нагревало стеклянную крышу мастерской, писал, раздевшись до пояса. Мне нежданно открылось, что живопись подобна борьбе, и в собственных картинах, которые вновь стал писать, я предпочитал теперь краски погуще и формат побольше; кистью я атаковал холст.
Грудь у меня была вечно забрызгана красками, и вечерами, у телевизора, видно, за неимением лучшего, Жанна забавлялась, соскребая их ногтем.
Вскоре я завел два разных мольберта: один для моих собственных картин, другой, где кисти и краски были подобраны тщательнее, тоньше, разнообразнее, — для моих фальшивок. Занимался я тем и другим параллельно.
Жанна сетовала, что я никогда не брал ее в натурщицы. А я и не писал людей. Только морские пейзажи и цветы. В связи с ее неудовлетворенностью и случилось одно событие.
Мы решили на сей раз подделать Альфреда Стевенса. Лучшим сюжетом для беспрепятственной атрибуции был, разумеется, портрет элегантной дамы в атласном платье рядом с букетом привядших цветов. Было задумано оставить картину незаконченной, чтобы публику не отпугивал тот факт, что она не упоминается в каталогах художника. Было также решено не подписывать ее, чтобы атрибуция авторства стала делом экспертов и результатом стилистического анализа.
Предприятие, казалось бы, рискованное, но кистью Стевенса я владел в совершенстве. Могу даже сказать, что, подделывая его, я сам был Альфредом Стевенсом. Картина должна была пойти на продажу — если все получится, — под названием “Портрет неизвестной, неизвестный художник, предположительно Альфред Стевенс”. Было что-то хмельное в этой игре, да и, надо сказать, в тот вечер, когда мы разрабатывали проект вчетвером, у меня в мастерской, все немало выпили. Мы сидели на полу, скрытые от любопытных глаз большими китайскими ширмами, которые подарил мне на новоселье Макс.
И вот тут-то Жанна предложила позировать мне для портрета. Она просто загорелась этой идеей.
Лично я не имел ничего против. Макс высказал опасение: что, если ее узнают? Но кто знал Жанну? Ее лицо было не более известно, чем любое другое. Жанна еще пошутила: это, мол, гарантия, что портрет не будет идеализированным. В самом деле, Стевенс всегда писал только самую реальную реальность.
Мы уже заметили, что у Эмиля, ставшего в последнее время нелюдимым, отношения с Жанной теперь были далеко не безоблачные. Но никто не ожидал, что он может так взорваться и закатить такую истерику.
Сначала он помалкивал. Но когда Жанна спросила его мнение, он не выдержал. Мы-де валим все в одну кучу: работу, личные амбиции, и главное — ставим под угрозу все дело, потому что Стевенс, мол, — он сказал это со злостью, — не писал старух.
Хватило бы и меньшего, чтобы Жанна, в свою очередь, сорвалась, и нам с Максом досталось рикошетом от тягостной и жалкой сцены: оба без малейшего стыда бросали друг другу в лицо претензии и взаимные обиды, усугубленные гневом и чувством, что дружбе пришел конец, а может быть, желанием с ней покончить. Мы поневоле узнали массу вещей, нас совершенно не касавшихся: Жанна, например, называла Эмиля импотентом, а он ее — престарелой нимфоманкой, и добавил много таких подробностей, после которых, если они сказаны на людях, невозможно смотреть друг другу в глаза. Хуже всего, что после бесконечно долгой ссоры оба они, похоже, далеко не все друг другу выложили, и, когда Эмиль ушел, хлопнув дверью, грудь его еще распирало оттого, чего он, видимо, не смог произнести вслух.
Жанна же, заплаканная, с неузнаваемым, безобразно перекошенным лицом, сделала нечто, в изрядной мере подтвердившее оскорбления Эмиля: нимало не смущаясь, разделась прямо перед нами, поднялась по лесенке в мансарду, легла на кровать, которую нам видно не было, и через некоторое время крикнула оттуда душераздирающим севшим голосом: “А теперь валяйте, напишите-ка ‘Происхождение мира’ [17], если хотите!” И разрыдалась.
Я озадаченно переглянулся с Максом, который между тем методично опустошал оставшиеся бутылки, и он предложил мне, пока все уляжется, выйти пройтись. Мы прогуливались по дамбе, и я спросил, не боится ли он, что Эмиль, из мести или в ослеплении гнева, на нас донесет. Макс успокоил меня. Он считал, что подобного опасаться нечего.